Балашов резко поднимался, тряс головой, отгонял видение. Он упорно пытался разобраться в самом себе. Сам. Без посторонней помощи.
Посторонняя помощь будет завтра. Завтра соберутся в большом зале люди, много людей, его товарищи, вместе с которыми он работает вот уже почти три года, и будут вслух говорить, какой он есть человек — Санька Балашов, будут судить его товарищеским судом.
И Балашов подумал, что это очень страшно — товарищеским.
Когда судят в обычном суде, то делают это люди тебе незнакомые. Это их работа, специальность их такая — судить провинившихся людей.
Есть законы, в которых строго отмерено, за какой проступок что человеку полагается.
А когда товарищеским — тут уж дело совсем другое, никто людей, товарищей твоих, приходить не заставляет, и уж коли они пришли судить тебя, то держись: если ты дрянной человечишка, разденут при всем народе и покажут тебя голенького самому тебе же — гляди, не жмурься.
Дурацкие мысли лезли Балашову в голову, что вот во всех книжках пишут, будто в минуту смертельной опасности человек видит всю свою жизнь, и хорошо бы сейчас ему такую вот добротную, без дураков, опасность.
И Балашов вдруг разозлился на себя и за эти мысли, и за неспособность к такой, казалось простой, вещи — вспомнить свою совсем небольшую и несложную жизнь, определить, что он за человек такой.
«Ну ладно, хватит придуривать! Тоже мне великий злодей, Синяя Борода! Человек как человек, ни рыба ни мясо, ни сатана ни ангел», — вяло подумал он, и ему вдруг стало очень обидно — лучше уж был бы он злодей.
Вошла Даша с кухонным полотенцем в руках, постояла у порога, сказала:
— Саня, может, чаю попьешь?
Балашов видел, что она тоже волнуется, думает о завтрашнем.
И ему вдруг стало пронзительно жалко и себя, и Дашу, и Митьку.
— Нет, малыш, спасибо. Я уснуть попробую. Завтра вставать рано, — ответил Балашов и повернулся к стене.
И сразу же будто на экране кино увидел свою первую встречу с бригадой, с Филимоновым, с ошеломившей его своей сложностью и размахом стройкой.
А в другом конце города, в тесной кухне, на самодельном, прочном столе сидел огромный человек по фамилии Филимонов, высасывал тридцатую уже, наверное, папиросу и тоже думал о своей прошлой, разной такой жизни и о прорабе своем Балашове, у которого завтра суд, и о многом другом.
И часто воспоминания его соприкасались, пересекались с воспоминаниями Балашова.
И совершенно ничего странного, — люди эти были связаны между собой той прочной связью, которая дается общей работой, а значит, и жизнь у них была больше чем наполовину общая.
Филимонов казнился, ругал себя свирепо за то же злосчастное происшествие, потому что хоть и был он на этой самой работе подчиненным Балашова, сам-то он знал, да и Балашов тоже, что он, Филимонов, и старше, и опытней, и авторитетней во многих делах.
И хоть Филимонова завтра судить не собирались, переживал он не меньше Балашова, а может и больше, клял себя последними словами, что так опростоволосился, допустил этот чертов несчастный случай. И он считал, что, если говорить по-честному, то судить надо как раз его, а не Балашова, человека в подземных работах еще не очень опытного.
Он заявлял об этом в открытую, и не один раз.
Но как Филимонов ни доказывал, как ни кричал громким своим голосом, как ни размахивал руками, принимать его признания всерьез никто не пожелал, потому как есть закон: в подобных случаях отвечает начальник — мастер или прораб. А если каждый, кому вздумается, пожелает лезть под суд, то это будет уже не порядок, а черт знает что. Как сказали ему — «кабаре». И тогда Филимонов поклялся себе и им всем, что на суде устроит большой тарарам, и все узнают, какой он человек, и поймут, что разбираться надо по чести, а не так — раз начальник, значит, бей его по чем попало, даром что он молоденький совсем, а не матерый.
Уж кто-кто, а Филимонов-то знал, что вполне мог послать в траншею не Травкина, а кого-нибудь другого, с костями молодыми и гибкими, и тогда, может, ничего и не случилось бы. Отделался бы только синяками, как Зинка. А тут...
«Эх, Травкин ты Травкин, Божий ты Одуванчик, невезучий человек», — подумал Филимонов и сунул в рот еще одну «беломорину», крепко размяв ее перед тем огромными своими задубелыми пальцами.
И еще он подумал, что вообще-то прозвище это Травкину совсем неподходящее, а можно сказать, даже нелепое. Потому что божьими одуванчиками называют совсем хилых, безответных старушек, а уж Травкин не то что на старушку, а и на старичка не больно-то похож. Так только... с первого взгляда разве.
А уж характер травкинский дай бог каждому иметь. На двух молодых хватит с запасом.