Здесь спокойствие изменило Малиновскому, и он заговорил поднятым тоном, как будто кто-нибудь готовился его оспаривать.
– Что бы ни говорили, а единственное спасение – сделаться человеком, таким человеком, каких у нас, в России, восемьдесят миллионов, вести их жизнь, настоящую, законную, а не ту, которую люди выдумали для своей забавы…
Он перевел дух.
– Ты последователь Толстого?
– Да!
Мы помолчали. Малиновский ожидал возражений. Я спросил его, давно ли он здесь работает.
– Три месяца с весны!
– И тебе не тяжело?
– Пока тяжело, но я надеюсь привыкнуть!
– Чего ты стоишь, присядь ко мне!
Он нехотя подошел ко мне и опустился на скамью.
– Ну, а Верочка? – спросил я и тотчас же пожалел о своем вопросе, Малиновский отвернулся в сторону и глухо прошептал:
– Мы разошлись!
Я не верил своим ушам. Разошлись!
Тогда что же такое любовь? Верочка Зорина! В моем воображении возникла круглая, красивая головка с черными глазами, румяное лицо, вздернутый слегка нос, алые полные губы и этот смех, кокетливый, грациозный, звонкий, как серебряный колокольчик.
Малиновский и Зорина. Бывало, произнося эти фамилии, невольно сочувственно улыбаешься.
Их любовь соединяла весь кружок, мы все жадно вдыхали нежный аромат этого чувства, и если все мы, молодые люди нашего кружка, были поголовно влюблены в Верочку, то ни один из нас не ревновал к Малиновскому. Точно этот задушевный, милый юноша вобрал в себя все лучшее, чем каждого из нас наградила молодость, и не было в нем упрека.
Когда в пансион входил Малиновский, пансионерки бежали в дортуар или в сад за Зориной, влюбленные взгляды, которыми они разменивались при встречах, говорили о нашей любви, а когда, возвращаясь с прогулки или катанья на лодке, Верочка своим задорным голоском кричала Малиновскому: «За мной, мой гидальго!» – и они быстро взбирались на гору к памятнику Владимира или исчезали в темной аллее Царского сада, они уносили с собой наши сердца. И они разошлись.
– Она разлюбила тебя?
– Нет… ту дорогу, по которой я пошел, она называет принципиозным самоубийством… Она не верит в возможность перерождения! – прошептал Малиновский.
Я невольно протянул ему руку, он обнял меня, и громкие, долго сдерживаемые рыдания нарушили тишину.
– Как мне тяжело, как мне тяжело! Зачем ты пришел, ты мне напомнил прошлое, ее… Я не выдержу этой пытки, мне душно, больно… я не могу жить!..
Он рыдал как ребенок.
Я старался успокоить своего друга. Можно и даже должно возвратиться к прежней жизни, опять сойтись с Верочкой, впереди целая будущность.
– Никогда, никогда! Я докажу ей, докажу! Здесь жизнь, а не там… Там обман!..
– Но тогда отчего же тебе так тяжело здесь, где правда?
– Потому что я не привык, потому что нас калечат с детства и мы ни на что не способны. Ты думаешь, может быть, что я получаю что-нибудь от своих хозяев-огородников? Ни копейки! Я сам заплатил, чтобы они взяли меня на лето, потому что им натолковал какой-то кабацкий адвокат, что я опасный человек. Я заплатил им пятьдесят рублей. И до сих пор я чужой для них. Чем больше я стараюсь, чем усерднее я работаю, тем презрительнее они относятся ко мне: положим, это добродушное презрение, но все-таки презрение! А между собой они зовут меня блажным.
А если бы ты знал, сколько насмешек, косых взглядов выдержал я, пока научился сносно работать… Ведь я не умел взять заступа в руки. Ты, может быть, думаешь, что землю можно копать так сразу; нет, брат, это наука, и трудная наука! Потом, я никак не могу привыкнуть к их пище. Только по воскресеньям они готовят горячее, и то в борще с трудом можно изловить кусочек жирной, противной говядины, а то всю неделю мы питаемся хлебом, квасом и огурцами. За эти три месяца я ни разу не был сыт, я голоден и теперь…
Я с сожалением посмотрел на его исхудалое лицо; по бледным щекам струились слезы, и в глубоко запавших глазах горел лихорадочный огонь.
Я сделал движение рукой к боковому карману, где у меня лежал бумажник с деньгами. Малиновский понял мое намерение.
– Ты хочешь дать мне денег? Напрасно. У меня есть деньги, и, может быть, больше, чем у тебя, но я чувствовал бы себя преступником, если бы позволил себе съесть что-нибудь такое, чего не едят мои хозяева. Ведь они тоже питаются квасом и огурцами и работают вдвое больше меня, а если бы ты посмотрел, какие они здоровяки!..
Он с тоской ожидал ответа, и я сказал ему, что не вижу никакого смысла в его последнем увлечении.
– Кому ты принесешь здесь ту пользу, которую бы наверно принес в другом месте с твоими способностями и жаждой к добру? И ведь ты губишь себя этой игрой в настоящего человека, ты, наконец, доконаешь, убьешь себя этой жизнью!
– Туда и дорога!
Он посмотрел на меня, и хотя я прочитал в его уже сухих, но воспаленных глазах скорбь о разбитой жизни, но по отрывистому тону, каким он сказал свою последнюю фразу, я понял, что возражения бесполезны. И я встал, чтобы уйти.
Пожимая мне руку, Малиновский просил меня ни в каком случае не приходить больше сюда, на баштан, и я согласился.
Когда мы вышли из сторожки, он посмотрел вокруг себя на темнеющие в залитой солнцем безоблачной дали леса, посмотрел на меня. В глазах его светился вопрос.