Я стоял возле деревянной тумбочки у изголовья отца и с недоумением разглядывал темно-красные точки – множество точек, усеявших кожу его руки от локтя до самой почти ладони.
– Я бульон вам принесла. Горячий еще, покушайте, – сказала мама, доставая из сетки бережно укутанную тряпками стеклянную банку. Она перелила суп в глубокую тарелку и стала кормить отца, осторожно поднося ложку к его губам. Запахло бульоном, очень вкусно запахло.
Эммка испуганно оглядывала палату. Она не понимала – это ясно было по ее лицу, – почему ее папа здесь, далеко от дома, в какой-то чужой комнате, где много кроватей. Она и отца разглядывала настороженно: отвыкла. Давно уже не было промежутка между приступами астмы.
Случайная простуда стала причиной несчастья. Отец часто ездил с друзьями купаться и плавать на горную реку. Однажды весной, искупавшись под ледяным водопадом, он, не обсохнув, поехал с приятелем на мотоцикле. Начался бронхит, он перешел в бронхиальную астму – и здоровый человек, спортсмен, превратился в инвалида. Приступы астматического удушья – вещь мучительная. Днем отец отсиживался во дворе на маленьком стульчике, упершись ладонями в колени, по ночам задыхался в своей постели, вот так, как сейчас здесь, в больничной палате…
– Девочка… Припевочка… – отец проговорил это ласково, стараясь улыбнуться. Он очень любил Эммку и, бывало, сидя во дворе на своем деревянном стульчике, подзывал ее к себе, теребил каштановые кудряшки, обнимал, щекотал и нежно, певуче говорил это полюбившееся ему, где-то услышанное «девочка-припевочка».
Эмма заулыбалась, застеснялась, плотно прижалась к маминым коленкам, положила на них головку.
В палате стало оживленнее. Больные уже не спали. Кто оправлял постель, кто брился. Шелестели газеты.
– Обход, – сообщил кто-то из больных. Вошли две женщины в белых халатах. Одну я узнал сразу: это была палатная медсестра, мы часто ее видели, навещая отца. У второй на шее висел стетоскоп. И с ней я уже был знаком. Обе ходили от койки к койке, возле некоторых задерживались. Вот подошли и к отцу… У Эммы при их приближении лицо стало плаксивым: белые халаты напоминали ей об уколах.
– О, да здесь сегодня целая семья! – подсаживаясь к отцу, сказала врачиха.
Начался осмотр. Звучали незнакомые слова, названия лекарств. Их было много, много. Мама тихонько вздыхала, стоя в ногах кровати и обнимая за плечи испуганную Эмму…
Из больницы мы отправились навестить дедушку с бабушкой, маминых родителей. На троллейбусе доехали до Кольцевой – это рядом со Старогородским базаром. А оттуда уже пришлось идти пешком.
Мне нравился Старый город с его узкими немощеными переулками, с невысокими глиняными строениями, с арыками, в которых постоянно что-то напевала вода. Мне нравилось, что женщины ходят здесь в национальной одежде, в живописных шелковых платьях. И чайхана на углу улицы Сабира Рахимова, неподалеку от бабушкиного дома, тоже казалась особенно уютной: в отличие от других, она не была шумной, на веранде ее обычно сидело за чаем лишь несколько завсегдатаев.
Мы постучали погромче – бабушка Абигай плохо слышала да и двор был большой. Бабушка отворила калитку – как всегда, она была в длинном платье, в тапочках, в платке, обмотанном вокруг головы.
– А, Эстер, бье![3] – воскликнула она радостно, увидев нас. – Валерька, а Валерька! – и я был осыпан поцелуями.
Бабушка, как и все бухарские евреи пожилого возраста, говорила на одном из диалектов таджикского с заимствованиями из иврита, который с древних времен стал родным для евреев Средней Азии и который некоторыми учеными считается самостоятельным языком «бухари».
Мы с Эммой остались играть во дворе. На глинистой почве росли там только две яблони да тал. Жилище маминой родни было бедным и сырым. Солнце почти не освещало его. Часть одной из наружных стен постоянно обваливалась, почти каждый год ее приходилось восстанавливать.
Хлопнула калитка и во дворе появился дедушка Ханан. На плечах он тащил большой точильный станок. Высокому, но худощавому деду ноша эта была нелегка. Увидев нас, он улыбнулся и опустил станок.
– Твоя мама ай!
Встреча, как всегда, начиналась с шутки: «ай» означало – нехорошая.
– Нет, нет! – прокричал я, обнимая его и целуя полуседую бородку. – Поточите ножи, поточите!
Кудрявая Эммка стояла в сторонке, посасывая палец и радуясь привычной игре. Дед подхватил ее, расцеловал: «Духтари Бобо! Духтари Бобо!»[4] – и унес в дом. А я остался разглядывать станок. Как любая машина, он мне очень нравился. Станок был выше меня. Два колеса, одно над другим, соединялись ремнем. Нажмешь на нижнюю педаль – и они начинают крутиться. Несколько точильных камней крепились на верхней перекладине.
Дедушка вернулся с ножами и банкой воды. Весело заиграли колеса. Ловко запрыгал нож от точила к точилу. Снопы искр стремительно вылетали из-под лезвия. Время от времени дед охлаждал лезвие в банке с водой, а затем проводил им по ногтю, проверяя остроту ножа. Взад-вперед, взад-вперед, нажимая на педаль, покачивался дед Ханан. Тук-тук-тук, тук-тук-тук – негромко и ладно постукивала педаль. Вж-ж-ж-! Вж-ж-ж! – исполняло свою пронзительную мелодию точило. «Тум – бале-ка-тум! Тум – бале-ка-тум!» – это мы с Эмкой с восторгом включились в концерт, подражая звукам барабана. Деда весь этот шум тоже нисколько не раздражал. Его усталое лицо просветлело, он тихо запел что-то свое.