Знаю одно: трудно мне быть судией. Две у меня от природы руки, одна из них правая, другая же левая; два было сына — один лег направо, налево — другой; но, видно, одно у отца сердце в груди и одна в нем — любовь. Куда же мне уезжать?
В последнее время, пожалуй, опять уехать бы можно легко. У меня же — пристанище. Надя мне пишет, что вилла моя, скромная вилла, в скромной Флоренции — в полном порядке, розы цветут, двор убирает привратник, фрукты, вино. Соблазнительно? Нет. От России уехать не так-то легко.
Был у меня старый приятель. Россию любил. Огромная карта, составленная генерального штаба полковником, кажется, А. Шевелевым, висела у него в кабинете. Утром — за трубку, и к карте; обозревает. После обеда ходит, посвистывает. На карте той в правом и нижнем углу множество точек, изображавших пески, и надпись по точкам: земля кочующих калмыков. Ходит себе и напевает:
Земля кочующих калмыков
Калмыками населена…
Сам сочинил. Нравилось очень ему, что есть и калмыки, да еще доселе кочующие. Ходит и свищет. Ходит и напевает. И радуется. Так хорошо: и по середке, и в каждом углу — как все и ладно, и крепко, уютно, незыблемо. С картой родился, с картой в могилу: Россия стоит.
И вот зашаталась: федератизм, отпадение… Латвия, Грузия, Польша, Литва… не хочется всех и припоминать. Карта распалась; уродство; как от живого тела куски. Польша, Финляндия… ну, так тому быть! А остальное? И Бессарабии нет… Подойдет, отвернется. Трубка утратила сладость, сам захворал. И я понимаю его. Как же, я сам-то — не русский? Но вот он терпел да терпел, скрипел да скрипел и исчез. Стороной узнаю: за границей. И часто теперь, вспоминая о нем, думаю, знаю наверное: трудно найти несчастней его. Тоже землица была, маленький дом; отобрали. Но для него важно не это, за этим не гнался, нет, он был чистой души и бескорыстной: не для себя… Но как ему жить, ежели — карта не та. А за картой — Россия. Не просто вот так: поля и леса, лента реки, а по ленте реки — села, деревни, русская речь, нет, а Россия — храмина, строй, идея, история. Вот и не выдержал, и убежал. А эта Россия… — старая Русь — стоит и цела. Зимою под снегом, в зелени — летом; ветры тут дуют — русские, вольные; травы цветут по-монашески, скромно; пчелы и мед, липа, черемуха. Огромна она и неистребима. Эту живую, не карту, а именно запахи, плоть, осязаемую, — о, оторвавшись, я думаю, как он теперь это понял, по-новому как заболел. Ему убежать бы сюда…
Меня здесь не знают. Пришелец и чужак; немного чудак, все городские чудаковаты. Пришел я как следует быть: с котомкой и узелком. От города тридцать пять верст, сделал их в день, и что это было за наслаждение — за долгие-долгие годы полутюремного заточения в городе — испить, наконец, и с таким изобилием, забытого воздуха наших полей: настоя из трав, прогретого солнцем… Я ночевал на вокзале, вышел с зарей и к ночи уже дошагал. Я очень устал, но с этого самого дня определенно помолодел. Чувствую, как по-иному, по-молодому, порой опять запевает под солнцем бродяга неутомимая — кровь. От размышлений своих, с чердака головы, часто теперь опускаюсь в долины, и люди мне милы опять… Опять не одно отвлечение, повод для мысли, а с травами вместе, с цветами — опять и они зацвели. И у меня есть — друзья.
Кажется, я, совсем не политик, начал, однако, с политики. Но уж так повелось в наши годы. Она, как медведь, ходит по чаще, ломает, крушит, и от медведя не убежать. А убежишь — все еще помнится. И так повелось, что вспоминаешь всегда, если начнешь вспоминать, прежде всего недавнее прошлое. И вот я ему отдал малую дань.
Сделал я, кажется, так: как если бы вышел из дома, вырыл лопатою яму, пособрал туда скарб со своего чердака и — закопал. Покойся, добро мое! Будет. И голове нужен покой. Чем же живу? Шире всего и вольнее всего, и это собою все покрывает и все омывает, живу я дыханием. Вот настоящее слово. И еще настоящее слово: простор. Простор на земле, простор и в душе: миру не тесно, и миру опять-таки вольно — дышать. Как постучал в крайнюю избу, так и остался. Пустили заночевать, а на утро нашел и работу. Так — прижился.
Там я провел две недели, деревню перечинил, немного и у соседних. Потом, как узнали, что грамотный, дали мне должность и отвели комнату в барском дому. Скоро уж месяц, заведую книгами и раздаю их читать, а на зиму прочат — учить ребятишек.
В доме была эти годы колония. Сильно потрепано, но кое-что уцелело. Чья-то рука не дала все расхитить, переломать; книги, на удивление целы. Живу я теперь в угловой, окнами в сад, но и все остальное в полном моем распоряжении. Так я вступил во владение домом…
Пришелец и чужак; ибо меня здесь не знают, вернее — не узнают. Но если бы знали, что я воротился — домой! Я помню свой низенький полуподвал на Остоженке. Стул у окна. На окне и на полу — инструменты, рваная обувь, кровать. Изо дня в день между пальцев шмыгает дратва, стучит молоток, и — беднота, беднота! Не моя беднота, а та беднота, что ко мне приходила; имя же ей интеллигенция. Чего только я не нагляделся и не наслушался. Как будто в один мусорный ящик свалила их жизнь, и они выползли оттуда ко мне, немножко хоть починиться. Я и чинил — шилом и дратвой; случалось, и словом. Ляжешь — не спится, раздумаешься — сердце щемит. И вот в одну из таких-то ночей мне привиделся сон — не жизнь и не смерть, похоже на облако. И из этого облака, скорее угадываю, чем вижу глазами — отец. Он как бы проходит и говорит мимоходом: «А я решил для тебя земельки еще прикупить, немного». Я тотчас проснулся и сел на кровати. Как давно уже сам я отец, и мог бы быть дедом (а может быть, даже и есть: давно от Надюши не имею вестей), и вот, надо мною — отец. А я только сын. Какое особое чувство! И он проявил обо мне… заботливость. Это: «земельки» и «прикупить»… его интонации. Смутно и сладко-тревожно заныло на сердце, подняло с места. Я живо собрался, меня потянуло сюда.