Волчьи ночи - [38]
Он больше не мог сдерживать себя. Это слитком грызло его. Он должен был что-то сделать. Хотя бы посоветоваться с женщиной, ведь она знает, где нашла его… и где — по всей вероятности — следует искать и тех двоих.
Поэтому он направился в сени.
Грефлин перестал кашлять.
Да и её не было слышно…
Но, когда он открыл дверь и заглянул в кухню, туда, где стояла постель, он не поверил собственным глазам. Женщина верхом сидела на Грефлине, таком больном… и медленно, размеренно поводила боками. Грефлин тихо постанывал…
Рафаэль тут же отступил в сени. Они его не видели.
Лучше всего было смыться вон из дома, куда-нибудь — в село или церковный дом, в трактир — он чувствовал неприязнь к тем двоим, из кухни, и к тому болезненному, что происходит между ними. Это возбуждало в нём отвращение. И даже запах трав, наполнявший комнату, казался гнусно притягательным зловонием, которое, несмотря на всё, проникает в твоё нутро, волю и силы, после чего человек сидит и ждёт, и не знает, что ему поделать с самим собой. Правда, его всё ещё мучила мысль об Эмиме и Михнике… Если бы у него было пальто, он бы, почти наверняка, отправился в село и там, в трактире, попросил о помощи. А так он ни на что не мог решиться… если бы он снова собрался выйти на мороз, в снег и туман, без помощи этой странной женщины, он бы мог сделать это только в епископском облачении. Вылезать из дома в одном пиджаке и непросохших брюках было бы более, чем глупо. В таком виде далеко не уйдёшь. Поэтому он, как на иголках, ждал, когда те, в кухне, закончат свои делишки… Он лёг. И снова встал. И снова ходил из угла в угол по узкой комнатке и заглядывал в окно, хотя сквозь него ничего не было видно. Открыть его не удалось. В оконном стекле он мог увидеть только себя, своё лицо, и это немного грело, немного… и в то же время его охватывало неприятное ощущение, что он занимается тем, что никак не подходит к сложившейся ситуации. Ему надо выйти из дома — в туман, в мороз… на помощь людям, которые частично по его вине именно сейчас замерзают в снегу. А потом ему пришло в голову, что так или иначе кто-то где-то умирает и этому ничем нельзя помочь. И что на самом деле ему уже давно доставляет особое удовольствие размышлять о женских спальнях, о том, едва уловимом аромате, который по-настоящему почувствуешь, только находясь совсем близко. Пахнет какими-то цветами… словно мягким теплом, затаённой прелестью — многоопытным коварством, казалось бы, совсем непреднамеренным…
Что-то загремело в кухне. Потом снова воцарилась тишина. Он прислушивался к себе.
Понемногу его мысли снова воспарили в высоту, стали лёгкими, блестящими и переливающимися, словно ему не надо было куда-то тащиться в холодном тумане. У него появилось желание улыбнуться собственному отражению в оконном стекле, смеяться, хохотать, подавать надежды, конечно, только кажущиеся, взглядом, шуткой, усмешкой, ровно настолько, чтобы было видно, чтобы было двусмысленно и вместе с тем надёжно, на всякий случай, разумеется, пока он не будет окончательно убеждён в победе и готов пользоваться благосклонностью… для того, чтобы без всяких опасений оказаться крепким и твёрдым и счастливо пробуждённым в нежных похотливых руках… Так много всего соединилось в этих мыслях, неспешных, почти ленивых, столько всего стремилось пробиться на поверхность, но не могло этого сделать… Словно слегка опухшие, мысли и всё, что неуклюже копошилось вокруг них, в тот же миг снова ускользали, и до них невозможно было дотянуться… словно они превращались в одну-единственную картину, в один-единственный образ где-то далеко, в утробе ночи, мёртвую гравюру в каком-то округло-распухшем колыхании, в котором ни за что нельзя ухватиться, в котором уже ничего не кажется особенно значительным и заслуживающим того, чтобы спускаться с заоблачных высот. Пахло дымом из сновидений — тем самым, который улетал с северным ветром, потому что не было псалмов, потому что не было любви и веры в спасение — только видение, видение духа, ложившееся как бремя на грудь, так, что глаза с трудом смотрели на свет, на собственное изображение, уродливо расплывающееся в окне — и не могли создать что-либо, хотя бы отдалённо напоминающее избавление. Он смотрел и пытался оценить привлекательность собственной осанки, растрёпанных волос и всё ещё не просохших усов и бороды, которые никак не могли кого-то очаровать, вызвать желание поцеловать, ибо нечто постоянно внушало отвращение и не хотело превратиться в красоту и было непреодолимо — он выглядел бы гораздо лучше, если бы надел на себя маску недоброй скуки, бесчувствия, кривляния, тем более, что время от времени это и на самом деле в нём появлялось. К тому же именно сейчас он очень чётко почувствовал, что тогда, когда ему снился колокол, он должен был сказать людям, что зло тоже приходит от Бога, ибо иначе и быть не может. Он бы мог прочесть им проповедь о библейском змее, как о милости божьей, ибо зло должно было быть необыкновенно сильным, чтобы чистую любовь превратить в наказание, необыкновенно сильным, доступным только Богу — и ещё добавил бы, после паузы, что тайна — это выдуманная величина, что есть ослепление, которое ведёт в сумасшествие… и это не грех, если ты ласкаешь обнажённую плоть, если видишь во сне девушку с мечтательными глазами и вдруг наяву, в какой-то комнатушке ждёшь чужую жену с одним только желанием как можно быстрее лечь рядом и заняться любовью. Ему было больно от того, что женщина, так похожая на Эмиму, сейчас отдаётся больному старику. Ему было противно и из-за неё, из-за этой женщины. Он не хотел об этом думать. Но это чувство возвращалось снова и снова, полное омерзения, вони и одновременно очищения, подобное грязи в углах, и на стенах, и на кровати, на которой они сейчас трахаются. Он лёг. И попробовал позабыть. Думать о другом. Было темно. И пахло травами. И её наготой, залезавшей в мысли, Эмимой, которая не хотела оставить его в покое — и красивая, и стройная, и холодная, улыбалась, прощаясь с ним.
Рассказанные истории, как и способы их воплощения, непохожи. Деклева реализует свой замысел через феномен Другого, моделируя внутренний мир умственно неполноценного подростка, сам факт существования которого — вызов для бритоголового отморозка; Жабот — в мистическом духе преданий своей малой родины, Прекмурья; Блатник — с помощью хроники ежедневных событий и обыденных хлопот; Кумердей — с нескрываемой иронией, оттеняющей фантастичность представленной ситуации. Каждый из авторов предлагает читателю свой вариант осмысления и переживания реальности, но при этом все они предпочли «большим» темам камерные сюжеты, обращенные к конкретному личностному опыту.
Автор, сам много лет прослуживший в пограничных войсках, пишет о своих друзьях — пограничниках и таможенниках, бдительно несущих нелегкую службу на рубежах нашей Родины. Среди героев очерков немало жителей пограничных селений, всегда готовых помочь защитникам границ в разгадывании хитроумных уловок нарушителей, в их обнаружении и задержании. Для массового читателя.
«Цукерман освобожденный» — вторая часть знаменитой трилогии Филипа Рота о писателе Натане Цукермане, альтер эго самого Рота. Здесь Цукерману уже за тридцать, он — автор нашумевшего бестселлера, который вскружил голову публике конца 1960-х и сделал Цукермана литературной «звездой». На улицах Манхэттена поклонники не только досаждают ему непрошеными советами и доморощенной критикой, но и донимают угрозами. Это пугает, особенно после недавних убийств Кеннеди и Мартина Лютера Кинга. Слава разрушает жизнь знаменитости.
Когда Манфред Лундберг вошел в аудиторию, ему оставалось жить не более двадцати минут. А много ли успеешь сделать, если всего двадцать минут отделяют тебя от вечности? Впрочем, это зависит от целого ряда обстоятельств. Немалую роль здесь могут сыграть темперамент и целеустремленность. Но самое главное — это знать, что тебя ожидает. Манфред Лундберг ничего не знал о том, что его ожидает. Мы тоже не знали. Поэтому эти последние двадцать минут жизни Манфреда Лундберга оказались весьма обычными и, я бы даже сказал, заурядными.
Эта повесть о дружбе и счастье, о юношеских мечтах и грезах, о верности и готовности прийти на помощь, если товарищ в беде. Автор ее — писатель Я. А. Ершов — уже знаком юным читателям по ранее вышедшим в издательстве «Московский рабочий» повестям «Ее называли Ласточкой» и «Найден на поле боя». Новая повесть посвящена московским подросткам, их становлению, выбору верных путей в жизни. Действие ее происходит в наши дни. Герои повести — учащиеся восьмых-девятых классов, учителя, рабочие московских предприятий.
Июнь 1957 года. В одном из штатов американского Юга молодой чернокожий фермер Такер Калибан неожиданно для всех убивает свою лошадь, посыпает солью свои поля, сжигает дом и с женой и детьми устремляется на север страны. Его поступок становится причиной массового исхода всего чернокожего населения штата. Внезапно из-за одного человека рушится целый миропорядок.«Другой барабанщик», впервые изданный в 1962 году, спустя несколько десятилетий после публикации возвышается, как уникальный триумф сатиры и духа борьбы.
Макар Мазай прошел удивительный путь — от полуграмотного батрачонка до знаменитого на весь мир сталевара, героя, которым гордилась страна. Осенью 1941 года гитлеровцы оккупировали Мариуполь. Захватив сталевара в плен, фашисты обещали ему все: славу, власть, деньги. Он предпочел смерть измене Родине. О жизни и гибели коммуниста Мазая рассказывает эта повесть.
Этот роман — о жизни одной словенской семьи на окраине Италии. Балерина — «божий человек» — от рождения неспособна заботиться о себе, ее мир ограничен кухней, где собираются родственники. Через личные ощущения героини и рассказы окружающих передана атмосфера XX века: начиная с межвоенного периода и вплоть до первых шагов в покорении космоса. Но все это лишь бледный фон для глубоких, истинно человеческих чувств — мечта, страх, любовь, боль и радость за ближнего.
События книги происходят в маленьком городке Паланк в южной Словакии, который приходит в себя после ужасов Второй мировой войны. В Паланке начинает бурлить жизнь, исполненная силы, вкусов, красок и страсти. В такую атмосферу попадает мясник из северной Словакии Штефан Речан, который приезжает в город с женой и дочерью в надежде начать новую жизнь. Сначала Паланк кажется ему землей обетованной, однако вскоре этот честный и скромный человек с прочными моральными принципами осознает, что это место не для него…
«…послушные согласны и с правдой, но в равной степени и с ложью, ибо первая не дороже им, чем вторая; они равнодушны, потому что им в послушании все едино — и добро, и зло, они не могут выбрать путь, по которому им хочется идти, они идут по дороге, которая им указана!» Потаенный пафос романа В. Андоновского — в отстаивании «непослушания», в котором — тайна творчества и движения вперед. Божественная и бунтарски-еретическая одновременно.
Это книга — о любви. Не столько профессиональной любви к букве (букве закона, языковому знаку) или факту (бытописания, культуры, истории), как это может показаться при беглом чтении; но Любви, выраженной в Слове — том самом Слове, что было в начале…