Внутренний строй литературного произведения - [31]
Оба стихотворения, посвященные смерти, были опубликованы почти одновременно в разных периодических изданиях («Московский вестник» и «Северные цветы») под частично совпадающими заглавиями. Второе именовалось «Смерть. Подражание А. Шенье». Впоследствии, в сборнике 1835 г. Баратынский изменил название, оставив лишь указание на источник, – «Из А. Шенье».
Факт этот свидетельствует о том, что автор, несомненно, соотносил произведения, а значит, не мог не отметить их смыслового несовпадения. Но само согласие на неустранимое противоречие (к тому же со стороны такого рационально строгого художника, как Баратынский!) говорит о том, что позитивный образ смерти следует понимать как концепцию осознанно одностороннюю. Она могла возникнуть лишь на условии выбора некой исключительной позиции – возможно, и «правильной» (если использовать выражение Толстого), но полностью снимающей личностное восприятие бытия. Между тем, такое восприятие при всей его субъективности, не менее законно, чем образ смерти – благой устроительницы всеобщего «согласия» («И ты летаешь над твореньем, / Согласье прям его лия…»).
Слово «согласье» Баратынский употребляет и в стихотворении, утверждающем гармоническую природу искусства, – «В дни безграничных увлечений». По мысли, лежащей в нем, человек, обладающий поэтическим даром, – почти чудотворец. Он призван с помощью этого дара воздействовать на самое бытие.
То же звучание свойственно стихотворению «Болящий дух врачует песнопенье». Правда здесь сфера, подвластная искусству, характерно сужена: песнопенье «врачует» не жизнь в целом, а больную душу певца.
Следует уточнить: последняя идея уже не является специфически шеллингианской. Ее выдвигали создатели классической эстетики (Кант, Шиллер); ее разделяли писатели пушкинского круга. Неслучайно Баратынский писал литератору именно этого круга П. А. Плетневу: «…Мне жаль, что ты оставил искусство, которое лучше любой философии утешает нас в печалях жизни. Выразить чувство, значит разрешить его, значит овладеть им» [264].
Однако и в этой традиционной огласовке такое воззрение на искусство не останется для Баратынского безусловным. В пору «Сумерек» он не отрешится от него полностью (для поэта отказ такого рода, по-видимому, просто невозможен), но потеснит его ради идеи полярной. Поэт, в ее контексте, в отличие от творцов «чувственных» искусств, – жрец и пленник единственной силы – мысли. Пред нею же, «как пред нагим мечом, <…> бледнеет жизнь земная» (стихотворение «Все мысль да мысль! Художник бедный слова…»).
В свете подобных воззрений поэзия уже не может восприниматься как носительница мирового «согласия». Напротив того, она провоцирует порывы дисгармонии, оказываясь предтечей «жизненных невзгод» (стихотворение «Люблю я вас, богини пенья…»).
Это новое представление об иррационально-дисгармоническом корне искусства несовместимо с принципами классической эстетики. Баратынский, пришедший к нему в процессе интуитивного опыта, предваряет художников нового типа сознания – от Некрасова до Ахматовой и Бродского.
Двухголосие такого рода – общая черта поэзии Баратынского рубежа десятилетий. Неоднозначны у него не только образ смерти и раздумья о природе искусства. Двойственны и размышления, связанные с центральным русским вопросом – отношением к Всевышнему, и новые мысли о законе всеобщей предначер-танности – покорности Судьбе.
Добавим, в последних двух случаях разорванность логической цепи представлена почти очевидно: противоположные суждения скомпанованы на пространстве единого произведения.
Так, стихотворение «Отрывок» выдержано в редкой для Баратынского форме диалога. Соответственно первому его заглавию («Сцены из поэмы «Вера и неверие»), смысл диалога– противостояние полярных философски-психологических позиций. Они характерно персонифицированы: женское сознание совмещено с Верой – безусловной и всеприемлющей, мужское – в силу присущей ему аналитичности – открыто искушающим вопросам.
Главный из них рожден сопряжением мысли о безмерной мудрости Творца и зрелища земного мира, где попраны простейшие понятия о справедливости:
Возникновение сомнения при такой постановке вопроса неотвратимо. Но герой, все же, понуждает себя надеяться, что
Однако вера, отмеченная следами преодоленного мятежа, у героини рождает «сердечный трепет». И без доводов она убеждена:
Последние два стиха – по воле вдовы Баратынского – стали надписью на его могильном памятнике. Но даже этот факт не внес в диалог, отраженный в стихотворении, момента завершенности. Сегодня в него включается новое сознание, уже прошедшее через искус Ивана Карамазова, а главное, через исторический опыт XX века.
Александр Кушнер, например, в одном из стихотворений, посвященных Баратынскому, цитируя «могильные» строки, признается, что не склонен доверять их первому смыслу. Ему внятен стоящий за сказанным «душемутительный и двухголосный» спор.
Сюжет новой книги известного критика и литературоведа Станислава Рассадина трактует «связь» государства и советских/русских писателей (его любимцев и пасынков) как неразрешимую интригующую коллизию.Автору удается показать небывалое напряжение советской истории, сказавшееся как на творчестве писателей, так и на их судьбах.В книге анализируются многие произведения, приводятся биографические подробности. Издание снабжено библиографическими ссылками и подробным указателем имен.Рекомендуется не только интересующимся историей отечественной литературы, но и изучающим ее.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».
За два месяца до выхода из печати Белинский писал в заметке «Литературные новости»: «Первого тома «Ста русских литераторов», обещанного к 1 генваря, мы еще не видали, но видели 10 портретов, которые будут приложены к нему. Они все хороши – особенно г. Зотова: по лицу тотчас узнаешь, что писатель знатный. Г-н Полевой изображен слишком идеально a lord Byron: в халате, смотрит туда (dahin). Портреты гг. Марлинского, Сенковского Пушкина, Девицы-Кавалериста и – не помним, кого еще – дополняют знаменитую коллекцию.