А потом — у кого-нибудь дома. К себе идти не хочется, и остаешься, и стараешься уснуть одна, а получается — не одна.
Часто получается, что не одна. Раньше звонила и врала матери, или подруги звонили, как про Иринку тогда давно… Все повторяется ужасно. Кстати, тот художник — это он заставил ее аборт сделать, хотя врачи отказались. У нее что-то было совсем плохо с яишниками, простыла она страшно, ходим-то мы все в летних трусиках, чтобы потоньше и красивее, а теплые — попробуй-ка надень наши! Раздеваться начнешь — со стыда умереть. Говорят, какие-то французы даже выставку сделали во Франции из наших штанов — был колоссальный успех. Расхватали на сувениры и просили еще. Но больше не было. Потому что — дефицит. Ирка мучилась, мучилась, она его все-таки любила, паразита, — гнусный такой тип, правда, без бороды, но типичный богемный мерзавец. Он с ней спал при товарищах, и даже ночью тихонько уйдет, как будто в туалет, а сам пришлет вместо себя друга. Это наз<ывалось> пересменка. Ирка мне потом рассказывала, ругалась и плакала. Такая гадость этот Виктор. Я его потом видела, даже была у него с подругой, и даже осталась у него.
Как странно, он мне и противен был, как червь, а в то же время любопытно — что же сестра в нем нашла, — я почти уже согласилась, он начал меня раздевать, дышал и покусывал ухо, нажимал на все эрогенные зоны, которые у меня совсем не там, где он нажимал, а потом вдруг вспомнила, что, когда сестре делали аборт у него дома, он ассистировал врачу — своему другу. Он сам — этот Виктор — когда-то в медицинском учился, но его выгнали со второго курса. Ирка говорила, как он суетился, стол раздвигал, стелил простынь, готовил инструменты, вату, воду, и еще шутил с ней и подбадривал. Все это я вспомнила, встала вдруг, нахамила ему, обозвала не то мразью, не то тварью, не помню теперь — была пьяна, оделась и уехала.
Он за мной бежал и все спрашивал:
— Ты что, очумела? Что с тобой!
А то со мной, что Ирка моя чуть не умерла, что рожать больше не будет, что мать ей плешь переела, что муж нет-нет да и напомнит. И еще то со мной, что я их ненавижу, мужиков, которые хуже баб, болтливых и хвастунов, которые семью сохраняют в неприкосновенности, не дай бог что-нибудь про жену — чуть не до драки, а сами носят домой трипперы и всякую гадость. Уйдет от кого-нибудь, не подмоется даже, а через полчаса к жене ляжет и расскажет, как устал, и она его еще пожалеет и погладит ему спинку, чтобы снять напряжение, и даже не требует уже от него исполнения супружеских обязанностей. Это уж давно — раз в две недели. Она-то думает, что это она виновата: растолстела, дескать, не крашусь, хожу бог знает в чем, а он — усталый, он работает, денюжку, большую денюжку в дом тащит, утомился, добывая, — а он просто сыт, пьян, нос в табаке, и сегодня у него уже две было. Да и с ними-то он так — минутку, не больше, больше уже не может. Но они говорят, что довольны: деньги у него — вот и довольны, — а он верит, что из-за мужских его качеств. Вот что со мной.
Рано я стала замечать, что нравлюсь мужикам. И учителям, и ребятам из класса, и просто прохожим на улице — они всегда оборачивались и по-особенному на меня глядели. И было мне это приятно, и я шла и нарочно не оглядывалась, и знала, что они смотрят. Летом я ездила пионервожатой в лагерь от маминой работы. Плохо теперь помню все лагерные ритуалы — линейки, подъемы флага, военные игры и маскарады в конце каждой смены. Хотя ребята придумывали разные смешные костюмы и мастерили их бог знает из чего: из папоротника — юбки и головные украшения индейцев; из картона и палок, покрасив их серебряной краской, — доспехи и оружие. Я с ними вместе сочиняла какие-то дурацкие скетчи и сценки из жизни марсиан, родителей и школы. Я потом вспоминала это часто, когда училась в ГИТИСе. Я училась в ГИТИСе. Правда. Меня оттуда отчислили за моральное разложение. Потом… но пока рано об этом, да и вспоминать жалко и противно.
Еще в лагере, помню, как ночами мы — вожатые и мужских и женских отрядов, повзрослевшие уже дети, — уединялись в лесу, пели, пекли картошку и целовались с мальчишками в кустах и в шалашах. Мальчишки шарили по телу, дрожали от желания, говорили иногда: «Эх ты, целоваться еще не умеешь!» <А> сами — мускулы как камень, глаза безумные или закрытые, и гладят грудь и колени, и всё делают не так, как надо, а как надо — тогда и я не очень знала, только по Иркиным рассказам, да и не допускала тогда особых уже вольностей.
А потом я влюбилась. Даже и не то чтобы влюбилась, а закрутил он меня, Николай, заговорил, запел, задарил и зацеловал. Был он на восемь лет старше, популярность у него была невероятная. Красивый и сильный, он совсем ничего не боялся — ни драк, ни родителей, ни игр, ни темных каких-то дел. Я его с детства помню, и была в него влюблена как кошка, но он оставался для меня много лет великим и недосягаемым. И вот мне сделалось шестнадцать. И все свершилось внезапно. Я вернулась из лагеря, а мать была в отпуску, отец — в больнице, а Ирка тогда только что вышла замуж и от нас уехала. Теперь они у нас живут, потому что дом наш скоро сломают, и на такую семью, вернее на две, дадут, наверное, большую квартиру, а то и две.