Гувернеров в училище назвали (в первый еще раз в России) — «воспитателями». С точки зрения национальной филологии — прекрасное нововведение. Только вещь не соответствовала имени. Эти господа столько же мало нас воспитывали, как и все остальные гувернеры на свете, действительно «гувернирующие», но дальше того никакого понятия ни о чем не имеющие. Все это были люди довольно обыкновенного, невыдающегося типа, самые ординарные мелкие чиновники, обрадовавшиеся случаю получать что-то вроде двух жалований разом (раз — как преподаватели и два — как «воспитатели»), да напридачу казенные квартиры с отоплением и освещением, да еще, сверх того, право поместить будущих сыновей на казенный счет в это самое училище. Но, надо признаться, наши «воспитатели» во всех отношениях заслуживали этих милостей и благодатей: они от первого до последнего были люди прекрасные, никогда не притесняли и не давили нас, далеки были от того подлого подкарауливания и приставания каждую секунду из-за самых мелких пустяков, какие каждый гувернер и гувернантка прежнего времени вменяли себе в особенную честь. Они давали нам довольно большую, по-тогдашнему, свободу, не заводили себе ни фаворитов, ни преследуемых жертв и жили с нами почти в дружбе. Одни из них были русские, другие французы, третьи немцы, четвертые англичане, иные даже поляки; одни были из отставных военных, другие из коренных штатских; одни капельку посильнее, другие капельку пожиже характером; одни помужиковатее, другие поделикатнее, но особенной разницы ото всего этого для нас не было чувствительно. У них у всех был приблизительно один и тот же тон: порядочности и доброго расположения. Один из них, большой черный и коренастый, с большим орлиным носом и пронзительными глазами, [1] кажется бывший путеец, звался у нас всегда «майором» и «крикуном», потому что он любил щеголять своей военной, наподобие грома, отрывистой командой. Мы, из маленьких классов, считали его великим математиком, потому что он преподавал алгебру и геометрию в старших классах, а все, что происходило в этих классах, зараз с теми, кто там читал лекции, казалось нам чем-то необыкновенно великим и высоким. Но, несмотря на такое величие, мы любили «майора», потому что, когда не надо было командовать и кричать на нас военным голосом, «майор» оказывался добрейшим малым и иной раз (особенно в субботу вечером и воскресенье утром, когда классов уже не было и все в училище принимало, еще более обыкновенного, не казенный, а почти домашний вид) рассказывал группе старших преудивительные анекдоты, в которых всего чаще не было ни слова правды, но от которых, схватившись за животы, хохотали все присутствующие, даже и мы маленькие, стоявшие кругом воспитанников из старших классов. Так, например, то он рассказывал, как однажды в дворцовой церкви вышиб золотую табакерку из рук у одного важного графа за то, что тот осмелился не довольно тихим голосом разговаривать с соседом во время обедни, то как объяснялся по-французски с некоторой очень аристократической барыней в то время, когда еще сам вовсе по-французски не умел, и т. д. Он очень хорошо видел, что никто ему в ту минуту не верит, но удовольствие «благировать» было в нем очень сильно, он ему предавался с каким-то увлечением, и по блуждающим глазам его видно было, что мы все для него в то время не существуем. Но когда наставала минута команды и распоряжения, «майор» вдруг преображался, отступал два шага назад, глаза у него становились строги и грозны, и он своим громовым голосом кричал своим только за секунду друзьям и веселым слушателям: «Смирно!» или «Строиться!»
Другой русский «воспитатель» [2] был маленький человечек, преподававший и печатавший русскую грамматику, что было в те времена не малое чудо, при беспредельном господстве повсюду Греча и его никуда не годной грамматики. Наш правоведении лингвист пробовал быть поновее и пооригинальнее и особенно гордился тем, что, на основании своих филологических исследований, заставил написать на вывеске училища: «правоведение», а не «правоведение», как до тех пор все писали. Он был добряк, вечно суетящийся и заторопленный. Его звали «ершом» — за брови, простиравшиеся врозь остриями, как плавательные перья, но любили и уважали.
Еще другой наш воспитатель был француз, [3] ужасно сухой и холодный на вид, с неприятно выбритым пергаментым лицом и высоко закрученным наперед вверх хохлом (на манер Аполлона Бельведерского, как тогда носили многие, в том числе и знаменитый живописец Брюллов); челюсти у него были как у акулы, глаза маленькие, ходил он сутуловато, вывертывая ноги и помахивая длинными фалдами вицмундира. Я таких французов видел только на французском театре, когда представляют какого-нибудь школьного учителя, педанта; должно быть, кроме этих, нет более во Франции подобных субъектов. И все-таки наш француз был педантом лишь слегка и вне классов, где нас мучил напечатанными, для сбыта нам за деньги, своими таблицами: «homonymes franèais» т. е. примерами, из которых мы узнавали, что хотя «chérubin» и «coquin» одинаково кончаются на «in», но обозначают совершенно различную деятельность. Впрочем, несмотря на свое сухое ковырянье во французском языке, он был довольно весел и любезен.