Кто б ни был ты, печальный мой сосед,
Люблю тебя, как друга юных лет,
Тебя, товарищ мой случайный,
Хотя судьбы коварною игрой
Навеки мы разлучены с тобой —
Стеной теперь, а после — тайной…
[2]Кончен тюремный день. Тихо. Но тюрьма не спит. Всюду я слышу оживленную беседу без слов: рядом с собой, под собой и над собой, справа и слева. Стук дробный, мелкий, проворный, точно суетливая беготня мышенят.
Вслушавшись, я могу спокойно читать ее, эту своеобразную тюремную грамоту и при некотором усилии воображения могу перенести себя на политический митинг.
Но я ухожу мыслью и мечтой из толстых тюремных стен опять туда, на волю, где тяжко и глухо шумит широкая река человеческой жизни, движения, бездельной суеты. Я открываю окно, гляжу на темный столб дыма, застывший в побелевшем небе, на лиловые отблески умирающих лучей в куполе второго корпуса. Слушаю звонкие, детские голоса, долетающие с улицы, граммофон, поющий в квартире помощника начальника тюрьмы.
Сквозь разлитую кругом глухую трель городской жизни пение звучит мягко, грустно мечтательно. Скорбной жалобой звенит вздыхающий голос, минутами едва слышный, угасающий.
Куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни…
Каждый вечер играет этот граммофон свои чувствительные пьески. Я люблю слушать их. И обычная гостья — знакомая вечерняя печаль — тихо и ласково обнимает сердце. И так странно, что элегические эти романсы и арии заводит и слушает знаменитый в уголовных летописях поручик, приговоренный к каторжным работам и вместо них попавший в наши начальники. Встает в памяти его фигура топорной работы, с очень округленным животом, с небольшой конусообразной головой, прямо вдавленной в плечи, истасканное оливковое лицо с сумками под глазами. Вспоминается его ругань, грубость…
А пьесы на его граммофоне такие жалостливые, такие грустные…
Я слушаю их в безмолвных белых сумерках одинокой своей кельи…
И из темной глубины веков явственно звучит мне родственно-скорбный голос:
«Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды»…