И Даниил Александрович, давно измерявший людские достоинства и недостатки одним мерилом — пользой для своего княжества, вынужден был соглашаться с Протасием Воронцом. Разумом понимал правоту боярина, но все-таки любил Ивана меньше, чем остальных сыновей…
А еще обделен был князь Даниил Александрович Московский простой человеческой жалостью, и не только своей жалостью и состраданием к другим людям, которые просветляют душу, но и жалостью людей к самому себе.
Даниилом Александровичем восхищались, перед ним трепетали, его прославляли или ненавидели, но никто никогда не пожалел его, как будто князь был недоступен обыкновенным человеческим слабостям и не нуждался в душевном участии!
А может, все-таки жалели, но скрывали свою жалость, считая ее недостойной и оскорбительной для князя?
О, одиночество правителей!
Кто знает тяжесть этого одиночества, кроме них самих?
Почему сейчас, когда близок конец земного пути князя Даниила Александровича Московского, перед ним все чаще и чаще проплывают неясными тенями воспоминания не о шумных княжеских пирах, не о величественной поступи закованных в железо полков, не о ликующем колокольном звоне и приветственных криках множества коленопреклоненных людей, а о чем-то маленьком, теплом, ласковом, мимо чего он когда-то прошел, даже не остановившись?
Вот опять, опять как наяву, это видение!
…Лесная деревенька на речке Пахорке. Князь Даниил в избе смерда-зверолова пережидает непогоду. Сам зверолов, укутанный звериными шкурами, лежит в беспамятстве на лавке: медведь его задрал в лесу. А жонка зверолова бережно поглаживает ладонью его спутанные волосы, шепчет щемяще-жалостные слова:
«Родненький мой, болезненький… Горюшко ты мое… Кровиночка моя… Как же ты зверя-то допустил до себя, не уберегся?.. Выхожу я тебя, родименький мой, слезами раны твои обмою…»
Даниил, замерев, слушает ласковые слова, а глаза почему-то увлажняются слезами, и он отворачивается, скрывая эти слезы от людей, и сам не понимает, что с ним творится. Не помнит Даниил святой материнской ласки, но где-то в подсознании еще сохранилась тяга к ней, так некстати всплывшая…
В избу вламывается воевода Илья Кловыня — громогласный, возбужденный:
«Княже! Тверские дружины Клязьму перебрели!»
Женщина испуганно прижимается к раненому мужу, будто желая телом своим защитить ею от властных шумных людей, вдруг наполнивших избу громкими выкриками, топотом, лязгом оружия, беспорядочным движением.
Даниил стряхивает очарование, навеянное светлым женским состраданием, насквозь пропитавшим мягкий полумрак семейного очага. Стряхивает и, как ему кажется, навсегда вычеркивает из памяти…
А вот теперь вспомнил… Вспомнил и позавидовал… И кому позавидовал?.. Неужели тому безродному смерду, что скорчился под вонючими шкурами?!
Думы, думы…
Обрывки жизни, проплывающие перед глазами…
Оказывается, думы могут быть тяжелее, чем неотступная боль в груди, чем бессилие тела, из которого уходит жизнь…
Так с чем же он, Даниил Александрович Московский, уходит из этой жизни? Может, на каком-нибудь неведомом повороте он свернул не на ту дорогу?
Нет! Нет!
Даниил Александрович твердо знал, что если бы было возможно повторить жизненный путь, он выбрал бы уже пройденный им. Иного пути быть не могло. Для иного пути нужно было родиться не тем, исто он есть, — не московским князем. А этого Даниил даже не мог представить. Это было бы противоестественно: он и Москва отдельно друг от друга.
Весь смысл жизни Даниила Александровича: и жертвенность, и счастье, и оправдание всему, и предсмертная горькая удовлетворенность сходились в одном — в Московском княжестве. И если на своем пути он проскакивал мимо уютных лесных лужаек и манивших прохладой речных плесов, если топтал на скаку цветы и перебивал веселое пение птиц судорожно-тревожным перестуком копыт, если глотал горькую дорожную пыль вместо медового дурмана весенних лугов, — то во всем этом не вина его, а предопределенная свыше жертва, не осуждения достойная, но — сострадания…
Но найдет ли он хоть в ком-нибудь полное понимание?
Не осудите его строго, люди!..
* * *
Свистом крыльев и суматошными птичьими голосами ворвался в Москву Гарасим-грачевник. Ликование весны, ликование природы, ликование жизни…
B полной ясности ума князь Даниил Александрович принял постриг в святой иноческий чин и схиму, искупив этим печальным обрядом грехи свои вольные и невольные, отрешившись от земных забот.
Люди, собравшиеся возле пастели умиравшего повелителя, ждали от него последнее вещее слово, в ноем книжники будут искать сокровенный смысл прошедшего княжения.
Но не о божьей благодати, не о смирении перед грядущим Страшным судом и даже не о будущих княжеских заботах сказал последнее слово Даниил:
— Грачи… Грачи прилетели… На гнезда садятся… Дружная весна… Для земли хорошо… С хлебом будем… С хлебом…
Клонился к закату четвертый день марта, а год был от сотворения мира шесть тысяч восемьсот одиннадцатый[58]. Последний день и последний год жизни князя Даниила Александровича Московского. Последний в жизни, но не делах его: пружина княжеских дел продолжала раскручиваться…