Встречи наши, увы, уже не могли быть такими регулярными, как полгода назад. Все чаще, позвонив Константину Михайловичу в урочную минуту, я слышал в трубке смущенное покашливание: «Медицина свирепствует». Да и ненароком заглянув к нему в палату, как правило, заставал врачей и сестер — то делали укол, то брали анализ, то подключали капельницу, причудливое сооружение из стеклянных и резиновых трубок.
Если же медицинская аппаратура отдыхала, палата становилась рабочим кабинетом: загорался зеленый глаз диктофона («Заведите диктофон, в наше время никуда от него не уйти»), приходили в движение кипы старых писем («Разбираю переписку военных лет с родителями — давний мой долг»), появлялись и исчезали стопки гранок— Симонов держал корректуру очередного тома собрания сочинений.
— А «Чужую тень»,— сказал он в одну из таких мимолетных наших встреч,— не включаю. Нечего было такое писать.— Сказал и словно поставил точку в каком-то давнем, не однажды зачинавшемся диалоге.
Кажется, последнее, над чем он работал в больнице, сначала с микрофоном, потом с пером в руках над гранками, была статья о Халхин-Голе. Симонов очень тужил, что не может быть в Монголии в дни, когда отмечалось сорокалетие событий, где он впервые выступил в роли военного корреспондента. И когда через несколько дней «Литературка» была у меня в руках, опять словно морозом сковало сердце: слишком много было об ушедших, слишком много прощаний...
Возвращаясь поневоле к своей болезни, Константин Михайлович рассказал, что настаивает на применении к нему одной, «говорят, небезболезненной, но радикальной процедуры», он назвал ее выкачкой.
— Надо попробовать,— говорил он, грассируя больше, чем обычно,— надо попробовать. Иначе нет смысла. Иначе нет никакого смысла...— И можно было только гадать, что он имел в виду...
Настал такой день, когда, позвонив ему дважды и трижды и не услышав ответа, я спустился несколькими этажами ниже и обнаружил палату пустой. Медицинские сестры с непроницаемыми лицами объяснили, что Константина Михайловича увезли на особый этаж...
И еще два штриха, как два огненных следа трассирующей пули, обозначили в моей памяти последнюю прямую в жизни Константина Симонова.
Разговор с женщиной-врачом у большого лифта.
— Скажите, вы не оттуда, не с...?
— Оттуда...
— Как у Константина Михайловича дела?
— Положение сложное, крайне сложное...
— Тогда спрошу грубее: есть надежда?
Вместо ответа отрицательное, на полный поворот шеи движение головой. И несколько слов затем — в утешение, в оправдание?
— К сожалению, медицина не все может. Наступает предел и ее возможностям.
— Но он в сознании?
— Да.
— Сколько же может... могут продлиться страдания?
— Этого никто с уверенностью не скажет. Никто не знает, сколько последних сил в организме... Но держится мужественно...
И просятся на уста слова о том, что эти две предсмертные недели были подвигом писателя и человека Константина Симонова. Он знал, что умирает, мужественно приготовился к смерти, с хладнокровием воина заглянув за тот предел, где его уже не будет...
Кому доведется хоть раз побывать в Риме, не миновать и собора Святого Петра. И там перед собором, у не менее знаменитой четырехрядной колоннады Бернини ему непременно покажут такую точку на выложенной камнем площади, с которой контуры всех четырех рядов колонн сливаются воедино. Никто не знает, был ли этот чудесный эффект задуман мастером или возник сам собой.
Во время одной из наших последних бесед Константин Симонов рассказывал мне, что замыслил пьесу, которую про себя называет «О моих четырех Я». И расшифровал: Я в довоенные годы, Я в 1945-м и в послевоенные годы и сегодня... Я сегодняшний больше знаю о тех временах, но меньше помню... Любопытно взглянуть на себя той поры с высоты сегодняшних представлений и на себя нынешнего из предвоенного далека...
Не искал ли и он в себе ту самую точку зрения, точку отсчета, с которой воедино слились бы для него драматические противоречия эпохи, судеб человеческих?
И не тем ли же самым — попыткой увидеть одного Симонова в тех, которых я знал,— являются и эти страницы моих записей?