Стихотворения - [4]

Шрифт
Интервал

это и дало нам силу убить деревья.


Но прежде чем первое дерево было ранено,

я помолился Богу и сделал еще глоток,

взмахнул топором — но даль слезами была затуманена…”


За доллар серебряный он под миндальной кроной,

стеная, штанину задрал на одной из ног —

у раковин в море грустней не бывает стона!


Как венчик морского ежа, пламенел горицвет

незаживающей ссадины под коленом

от ржавого якоря: “Ей исцеления нет!” —


сказал Филоктет, и доллар исчез в водопаде пенном,

пусть быстрина засверкает еще прекраснее!

Лавры были повержены. С кроткой песнею


земляная голубка к холмам обращалась синим;

сбежавшие с гор ручейки болтливые

стоячей водой легли с пескариным плеском,


и белые цапли, колено поджав брезгливо,

как статуи, застывали над илом вязким.

Стрекоза пополам перерезала тишину.


Угорь чертил свои имена по светлому дну.

Раннее солнце звало к воспоминаниям.

Плауны повторяли движения волн.


Дым забывает мир, над которым вознесся он.


В крапиву ляжет стройного лавра ствол,

но, взор туманя над древним своим названием,


игуана чует недоброе… С давних времен

горбатый остров зовут Игуаний Дом,

Игуана-лао… Но ей, игуане, с трудом


дотащить до воды удается тяжелый зад.


Ее подгрудок имеет форму крыла,

и глазок щели стручкообразные


созрели за много веков,

пока дымок Аруака поднялся до новой расы.

Но ящерке, знающей лишь высоту ствола,


неведома высота облаков…

Единый Бог на место многих богов

пришел. Но Gommie[3] древнее, чем Саваоф.


Акулья челюсть пилы подплыла к стволу,

макрель опилок подняв, как над пеной валов,

над стихшей травой. Потом Филоктет отложил пилу,


дрожащую и накаленную. Люди сошлись над раною:

скребли гангренозный мох, обрывали

последнюю связь с землей: канитель виноградную.


Подали знак. Акула вновь завелась скулить.

Зубы размеренно грызли, и рыбаки закрывали

глаза, чтобы их не поранить щепой.


В покровах банановых остров, казалось, спит.

Заря зажгла свой огонь над затишьем мертвенным,

стройные кедры кровавой росой кропит.


Вот уже день воцарился над лесом жертвенным.

Gommier пошатнулся, и в вышине заметалась

крона его, словно мачта вверху корабля.


Ветер прошел в плаунах. Рыбакам на миг показалось,


что это у них из-под ног уплывает земля.

Потом волна улеглась, и дело их продолжалось.





***


К бару Ма Килман тем часом шел Филоктет,


навстречу больной ноге пригибая спину.

Хозяйка привстала от углового окна,

достала белого акажу и желтого вазелину,


поставила ванну со льдом. Он мог пробыть дотемна

в кафе “Несть боли”. И сразу, только войдет —

наклонится к ране и смажет ей алый рот.


…………………………….


“Что мучит тебя, Филоктет?” — “Я был ранен в ногу…

Эта рана, Ма Килман, она никогда не пройдет!”

Он закатал штанину и посмотрел на воду


в большое окно. Рану раздразнивал зуд —

так усики анемона щекочут венчик,

так мучит мозоль новобранца, когда сапоги ему жмут.


Он считал эту рану проклятьем: следы оков

на ногах у невольников. Рану не смогут вылечить,

она пришла по наследству от дедов через отцов.


Все его племя, нищее, черное, бойкое,

попалось на якорь, как рыба на крюк, как свинья

из нечистот попадает на скотобойню…


Однажды Ма Килман, подняв глаза от шитья,

увидела, как Филоктет косится на окна бара,

и так продолжалось день ото дня.


Лед растаял бы и докипел до пара,

имей он глаза и видь, как Филоктет сжимал себе голову,

ненавидя себя. “Эй, Фило-философи…” —


дразнили его мальчишки, бегущие в школу…

Мертвеца кладут в вазелин, а потом в эфир —

выходит мумия. Египетскую безглагольность


прервал ее голос: “Ведь есть же такой цветок…

бабушка знала заваривать… Я все смотрела…

Господи, как он? Еще мураши ползли на белый горшок…”


Но ни корень жизни, ни теплый отвар, ни сенна

не вычистят кровь, что его отравила недра —

не кровь в нем течет, а сок сокрушенного кедра.


“Имя твое — огонь лихорадки. Но ты бы

мог спасти свое имя: возьми мотыгу,

пойди и выполи ямсы”. Он прошептал: “Спасибо!”




***


Как больной меж палатами, он ковылял между гряд.

Он чувствовал: руки его, как крапива, горят,

мозг — муравьиный базар, крабья клешня берет


печень, полусверчок-полукрот

роет, сверлит ему рану, в ноге — электрический скат,

грудь — ледяной мешок… В жестяной ограде


ржавых зубов, как мангуст в засаде,

бьется безумный крик, на языке мозоли

натерлись о грубое нёбо. Он захрипел от боли.


Он видел синий дым от дворов, высокий бамбук,

склоненный под тяжестью гнезд, перо на шляпе священника…

“Когда мотыга научится резать дым, а петух


разинет зад и уронит яйцо —

только тогда Господь дарует нам отпущение”, —

богохульствовал он, закрыв руками лицо.


Тысячи стрел впились в гниющее мясо

незаживающей язвы. Сперва наточив о ладонь

свою мотыгу, он шел меж грядами ямса,


выдергивая корни и клубни, злобно топча их ногой.

Листья сморщились, словно их опалил огонь.

“Что, сучье отродье, сладко вам без корней?”


Он упал на груду листвы и долго рыдал на ней.

Стебли точили соком, как сердце тоской.

Стрекоза умывала лапки: “Резня? Я тут ни при чем!”


Повеяло свежестью. Мелкий мураш бегом

прополз по лицу. Он видел, как стриж морской

присел на ветку над вечным покоем бездны.


Он чувствовал болью тела родное селенье, лес.

Внизу гудели машины. И стриж за ним наблюдал с небес,

потом закутался в пену облака и исчез.


Столько минут, сколько надо, чтоб капле с листка испариться,