Стихотворения - [8]

Шрифт
Интервал

Но между ангельской синей птицей названия книги и нечистью и нечистой жизнью, громоздящейся на ее страницах, стоит эпиграф из псалма, прямо, декларативно, программно обнажающий ее главный, вовсе не озорной и не эпатажный смысл[63].

Потому не удивимся выводам «Гиперборея»: «Этот акмеистический реализм и это буйное жизнеутверждение придают всей поэзии Нарбута своеобразную силу. В корявых, но мощных образах заключается истинное противоядие против того вида эстетизма, который служит лишь прикрытием поэтического бессилия. Еще не-во всех стихах Нарбута элементы его языка — малорусский, церковнославянский и современный русский (с явным устремлением к новым словообразованиям), — так же как и отдельные части картин, находятся в строгом и полном равновесии, но уже во многом явлено новое и смелое прекрасное и уже угадывается мастер, умеющий обуздать безудержность творящей силы»[64].

В манифесте «Утро акмеизма» Мандельштам называл символистов «плохими домоседами», «…они любили путешествия, но им было […] не по себе в клети своего организма»[65].

Нарбут не был «плохим домоседом». Все стихи, в изобилии публиковавшиеся до и после его возвращения в Петербург (в связи с амнистией по поводу 300-летия дома Романовых — в феврале 1913 г.), его миниатюрная, столь же дерзкая книга «Любовь и любовь», состоявшая из двух стихотворений: «Дурной» (позднее названное — «Порченый») и «Вдовец», закрепляли и развивали поэтический строй и смысл «Аллилуйи», настаивали на нем. Его статьи и рецензии (о Гумилеве, Городецком, Клюеве, Цветаевой, Мандельштаме и др.) отстаивали идеи акмеизма.

Не был он и «неблагодарным гостем» (см. «Утро акмеизма»), В стихах Нарбута об Абиссинии (Эфиопии), куда он отправился как бы (а может быть, и сознательно) по следам Гумилева, принято замечать прежде всего непохожесть на товарища по «Цеху»: «[…]острый хохлацкий взгляд Нарбута увидел совсем другие черты, чем экзотик Гумилев», — прокаженных, которые:

Сидят на грудах обгорелых,
просовывая из рубашки,
узлами пальцев омертвелых
так тонко слизанные чашки[66].

Ну, конечно, не похожи. Но суть-то ведь уже этого, первого из опубликованных стихотворений цикла, совсем в другом контрасте — в более зрелом и более глубинном, чем прежде у Нарбута, сочетании духовного и земного. Мы видим, что, уезжая в «слаборазвитую», как теперь бы сказали, страну, в прародину Пушкина, как помним всегда, Нарбут отправился в библейскую землю, на древнюю сцену сказаний Ветхого и Нового завета:

И притчится, что здесь когда-то
Сын Божий проходил, касаясь
сих прокаженных — и лохматой
тень ползала за ним косая.

Этот выход от первого, вызывающего, дерзостного выкрика акмеиста-неофита, когда еще прозренье ломит глаз, к более глубинным художественным и нравственным постижениям обнаруживается во многих пост «аллилуйных» стихах 1912–1914 г. («Одно влеченье слышать гам…», «Столяр», «Цедясь в разнеженной усладе…», «После грозы», «Бродяга»).

Поэтический успех не отвлек Нарбута от его второго призвания. В 1913 г. он становится, правда ненадолго, редактором-издателем петербургского журнала. Характерно, что название его «Новый журнал для всех».


«Судьба, — сказала Анна Ахматова о 10-х гг., — отстригла вторую половину и выпустила при этом много крови»[67].

Шесть акмеистов уже никогда не собрались все вместе. Шуточная «резолюция» Городецкого на шутливом же «прошении» Ахматовой и Мандельштама о роспуске «Цеха Поэтов» (зимой 1913–1914 гг.) — «Всех повесить, а Ахматову заточить»[68] — обернулась зловещим пророчеством.

Владимир Нарбут эту вторую половину встретил на своей «малой родине» — в Глухове и его окрестностях. Может быть, из-за войны или потому, что в 1914 г. женился на Нине Ивановне Лесенко, а в 1915-м у них родился сын Роман[69].

В ту пору Нарбут также интенсивно пишет стихи, хотя и жалуется в письме Зенкевичу, что муза его «большая соня»[70]. Его любовная лирика этих лет отличается все той же нетрадиционностью, уже пресловутой для Нарбута «грубостью», тем же образным напором, интенсивностью красок, но не так этнографична. Прежний, нисколько не утраченный, колорит осложняется широчайшими совмещениями разных культурных пластов. Муза Нарбута, вовсе не сонная, уже определенно заявившая себя, больше не нуждается в самоутверждении и свободнее, безграничней себя выражает.

В Глухове застала Нарбута и революция.

Его общественный темперамент определяет всю дальнейшую (и поэтическую) жизнь и судьбу, столь же противоречивую, сколь и прямолинейную.

Он член глуховской организации эсеров, редактор-изда-тель газеты «Глуховская жизнь». Над этим названием девизы: «Земля и воля» и «Свобода, равенство и братство».

Но уже 1 октября 1917 г. Владимир Нарбут подает заявление о выходе из партии эсеров и объявляет себя большевиком[71]. Свой неожиданный шаг он объясняет так: «Я всегда тяготел к левому крылу социалистов-революционеров и, каюсь, „даже“ к большевикам», а затем упрекает глуховскую организацию эсеров в бездеятельности и в том, что в ее составе «фигурируют людишки очень и очень вправо стоящие»[72]. Из тех же «Известий…» мы узнаем и о связи Нарбута с глуховской казармой. Вместе с солдатами, «пользующимися популярностью среди гарнизона», он баллотировался в земство по списку «Социалистов-революционеров интернационалистов и большевиков»