От великого к смешному (История одной измены)
Холодна, черна, забыта эта древняя дорога.
Гвозди ветра рвут одежду, тело ранит дробь снегов.
Саван неба в серых складках прячет ангелов и Бога.
Лёд забвенья. Дым пожарищ. И безмолвие песков…
Что сорвало, что послало, что, скажи, тебя толкнуло
пьяной этой,
Бурной ночью в плен к безжалостной судьбе?
Мука жизни? Мука смерти? Мука песни не пропетой?
Или дикий пламень страсти, что проник в глаза к тебе?
Слышишь? Слышишь? Что там? Что там? Что толкает
ноги к бегу?
Шёпот вздохов? Шелест шерсти? Шум уверенных шагов?
Завыванья, хрипы, стоны, скрип когтей по льду и снегу?
Или лязгом тяжкой цепи, пожирающей надежду, лязг
сочащихся слюною, окровавленных клыков?
Кто ты? Где ты? Просыпайся! Поворачивай скорее!
Разве ты ещё не понял? Это, дерзкого губя,
Ярко-алые от жажды, ИХ зрачки шипят, как змеи
В предвкушении добычи. Ну, беги, спасай себя!
Ты ослаб, упал и сжался. Ты не в силах быть не павшим
Перед этой тёмной стаей, перед этой злой толпой.
Ты, ступая этой ночью на озябшую дорогу, был безумным
псом уставшим.
Ты погибнешь и исчезнешь, и погаснешь… Чёрт с тобой!
Пир восторженных вампиров; хороводы вурдалаков;
Крысы, липкие от крови; стаи падальщиц-ворон,
Что рисуют в низком небе пентаграммы страшных знаков –
Вот конец твоих скитаний, погребальный перезвон…
Чувствуете, узнаете? «Тотчас бешенные волки в кровожадном исступленье в горло вцепятся клыками, встанут лапами на грудь!» Думаете, я не видел едва ли не плагиаторного сходства? Видел, конечно. Но где мне было отвлекаться на частности? – «Au la guerre – comme au la guerre»! Тьма расступится лишь тогда, когда я ее высвечу прожектором своего таланта, – во как! А прорывы инфернальности, скажу я вам, багровели повсюду:
Тварь, порожденная светом,
светом да телом моим,
стелется, стелется следом,
Тень, как больной херувим.
То припадает к дороге,
то жмется ко дну ручья,
камнем повиснув на ноги,
тёмная ноша моя.
Малая в полдень, великая
в час предзакатных лучей.
Безликая, тысячеликая
фраза из песни ночей,
мной навсегда обречённая,
так же, как ею я.
Тень моя, плоская, чёрная,
спутница бытия,
ждёшь ли как я, ответа?
Слышишь ли мой вопрос?
Тень моя, вечная мета,
верный двумерный пёс.
Вскинешься ли, вздохнёшь ли
пенной шипящей волной?
Птица, не знавшая воли,
заговоришь ли со мной?
Или вовек безъязыкою
пребудешь, молчанье храня,
черной наложницей дикою
Месяца, Солнца, Огня?
Кто же ты, неразлучная,
связана чем со мной?
И не тебе ли обязан я
жизнью своею земной?
Не для твоего ли рождения
я начинаю день?
И это не я ль отражение
Зверя, чьё имя Тень?
О, мои образы казались мне грандиозными, сравнения – отточено-изящными, размер – единственно верным. Каждая строчка прямо-таки кричала об этом. Помнится, Борхес писал: «Я понял, что труд поэта часто обращен не на самую поэзию, но на изобретение доказательств, что эта поэзия превосходна…» Истинно так, говорю я теперь. Борхес – для лохов, говорил я тогда; в крайнем случае – для снобов. Единственное, на что я никак не смел решиться – преподнести себя обществу. Казалось, лучше уж остаться не узнанным, чем оказаться непонятым. А что не буду понят, я чувствовал – ажно самой селезенкой. Впрочем, что для настоящего поэта ропот толпы? Фон, не более. Поэт – настоящий, без потакания вкусам массовки – самодостаточен. Он вмещает в себя вселенную, оставаясь беспристрастным и независимым. Он – протояйцо, из которого рождаются миры.
Румянец пламенел на моем возвышенном челе:
Не исхожена дорога, где прекрасное родится,
Заросла травой цветущей, затерялась средь лесов.
Белый ангел прянет с камня, как испуганная птица,
И растает в дивных звуках соловьиных голосов.
Он вернётся. Он вернётся! Ты его из звёздных далей,
Из небесного чертога тихой песней позови.
Он придёт перед закатом провозвестником печалей,
Он уйдёт перед рассветом провозвестником любви.
Он захватит и закружит, и дыхание сорвётся,
Он поманит за собою и не сможешь отказать,
Воспаришь навстречу звёздам из зелёного колодца…
Только… Сможешь ли коснуться? Только сможешь ли достать?
Разведи руками травы, – видишь высохшие кости
Тех несчастных, что ошиблись, выбирая этот путь?
Крылья многих подломились, перья тлеют на погосте,
Позабыты. Не воскреснут. Не исправить. Не вернуть…
Их омыл слезами ангел, их утешила могила,
В их твореньях угнездились тараканы и сверчки.
Рассыпаются страницы, краски вечность иссушила…
Не построенные замки, не игравшие смычки…
На счастье, на беду ли, случилась в моей жизни такая полоса, что писать большие, трудоемкие стихи не получалось несколько месяцев кряду. Вернувшись же к ним, я с болью обнаружил, что патетика их часто просто-напросто смешна, гром грозовых раскатов изображают в лучшем случае пионерские барабаны, а невиданные пейзажи отдают бутафорией. Читать ЭТО перед публикой?! Слуга покорный! Засмеют же. И если даже не в лицо, так ведь понимающие переглядывания за спиной еще хуже. Но руки чесались, бумага манила, и хотелось, хотелось чего-нибудь сотворить… ЭТАКОЕ…
Что ж, подумал я с небывалым воодушевлением, над моими стихами будут смеяться! Но не из-за беспомощности их, а из-за того, что я сам того хочу. В тот день вместо глубокомысленно насупленного, самосозерцательного и чуточку не от мира сего поэта Имярек появился балаганный шут, рифмоплет и охальник Патрикей Бабун-Борода. Первые же его вирши произвели в кругах приобщившихся эффект рванувшей паровой турбины. Его цитировали почти не перевирая (это после одного-то прочтения, да еще в не совсем трезвом виде – в трезвом даже Патрикей не смел произносить некоторых собственноручно написанных строк), ему заказывали темы, наконец, шаржи на самих себя! Пусть круг ценителей был узок, зато резонанс широк. Один из приятелей, успевший в прошлом поработать в штате не существующего ныне журнала, на совершившую фурор былину о противостоянии русского витязя с полчищами иноземных ворогов, ведомых некоей «Моникой-шалавой», откликнулся пространной рецензией, озаглавленной: «Барков плачет, Лаэртский отдыхает». То был триумф.