«В любви не может быть эгоизма», — вспомнилось мне.
— Когда же свадьба? Или еще неизвестно?
— Как можно скорее. Он хотел, чтобы я объявила тебе сначала, и если ты не хочешь…
— При чем же я тут, Женя? Ты любишь, тебя любят, вы оба счастливы… Что же я? Мне остается только радоваться за вас, и я радуюсь; а устроить свадьбу недолго. Сейчас после Рождества! У меня, Женя, хранится ваш капитал в двадцать тысяч, но я отдам вам полный отчет.
— Ох, что ты! Зачем это! Разве мы… разве я тебе не верю? Не надо, не надо! Полно, хороший мой!
И она вдруг опять обняла меня и поцеловала. Часы пробили десять.
— Ах, — спохватилась Женя, — уже десять; в одиннадцать надо ехать. Прощай же, до свиданья! Так ты рад за меня, да?
— Рад, рад!
— Хороший!
Она крепко пожала мне руку и повернулась, чтобы уйти, но задела рукавом за свой маленький портрет, стоявший на моем столе, и уронила его. Рамка раскололась, а стекло разбилось вдребезги.
— Ах, что я наделала! — воскликнула она. — И как это нехорошо! — вдруг прибавила она.
— Напротив, это прекрасный знак! — заметил я, подымая портрет. — Когда бьют что на праздниках, это очень хорошо; а ведь у тебя праздник!
Она приветливо улыбнулась и выпорхнула из комнаты.
И я остался один. Теперь я уже не мог плакать, нет, я опустился в кресло, в котором сидел ранее за работою, и так просидел в нем до зари.
Когда на другой день я вышел, меня едва можно было узнать.
— Да что с вами? Вы точно сейчас с кладбища, где оставили самого близкого человека, — спросил меня кто-то.
«А разве это не так на самом деле? — думалось мне. — Разве я не похоронил ее? Разве я не похоронил свое сердце… и свою первую любовь? Все это умерло. И она хотя еще жива, счастлива, но она уже умерла для меня…»
* * *
И вот уже семь лет пронеслось с этой декабрьской ночи. Я не знаю, где теперь она, моя Гретхен, счастлива или нет?.. Но я… я выполнил свой обет!.. Если любишь — ты поможешь ее счастию и ради ее откажешься от своего!
Я отказался. Я один теперь в этой сумрачной комнате. И в нее никогда уже не зайдет она, не раздастся ее голос… Какая темная комната! Но она не была бы такою, если бы… если бы здесь со мною была Гретхен. Не была бы и жизнь моя такою безрассветною, скучною и томительною, если бы светили мне чудные голубые глаза и ободряла бы меня ее милая, ясная улыбка… А впрочем…
1881
Николай Лесков (1831–1895)
Обман
Смоковница отметает пупы своя от ветра велика.
Анк. VI, 13
Под самое Рождество мы ехали на юг и, сидя в вагоне, рассуждали о тех современных вопросах, которые дают много материала для разговора и в то же время требуют скорого решения. Говорили о слабости русских характеров, о недостатке твердости в некоторых органах власти, о классицизме и о евреях. Более всего прилагали забот к тому, чтобы усилить власть и вывести в расход евреев, если невозможно их исправить и довести, по крайней мере, хотя до известной высоты нашего собственного нравственного уровня. Дело, однако, выходило не радостно: никто из нас не видел никаких средств распорядиться властию или достигнуть того, чтобы все, рожденные в еврействе, опять вошли в утробы и снова родились совсем с иными натурами.
— А в самой вещи — как это сделать?
— Да никак не сделаешь.
И мы безотрадно поникли головами.
Компания у нас была хорошая — люди скромные и, несомненно, основательные.
Самым замечательным лицом в числе пассажиров, по всей справедливости, надо было считать одного отставного военного. Это был старик атлетического сложения. Чин его был неизвестен, потому что из всей боевой амуниции у него уцелела одна фуражка, а все прочее было заменено вещами статского издания. Старик был беловолос, как Нестор, и крепок мышцами, как Сампсон, которого еще не остригла Далила. В крупных чертах его смуглого лица преобладало твердое и определительное выражение и решимость. Без всякого сомнения, это был характер положительный и притом — убежденный практик. Такие люди не вздор в наше время, да и ни в какое иное время они не бывают вздором.
Старец все делал умно, отчетливо и с соображением; он вошел в вагон раньше всех других и потому выбрал себе наилучшее место, к которому искусно присоединил еще два соседние места и твердо удержал их за собою посредством мастерской, очевидно заранее обдуманной, раскладки своих дорожных вещей. Он имел при себе целые три подушки очень больших размеров. Эти подушки сами по себе уже составляли добрый багаж на одно лицо, но они были так хорошо гарнированы, как будто каждая из них принадлежала отдельному пассажиру: одна из подушек была в синем кубовом ситце с желтыми незабудками, такие чаще всего бывают у путников из сельского духовенства; другая — в красном кумаче, что в большом употреблении по купечеству, а третья — в толстом полосатом тике, это уже настоящая штабс-капитанская. Пассажир, очевидно, не искал ансамбля, а искал чего-то более существенного — именно приспособительности к другим гораздо более серьезным и существенным целям.
Три разношерстные подушки могли кого угодно ввести в обман, что занятые ими места принадлежат трем разным лицам, а предусмотрительному путешественнику этого только и требовалось.