— Что вы мне говорите, — злился чахоточный студент, точно боялся, как бы их речи не вскружили светловолосой и темноглазой головки, прислушивающейся к каждому слову и бледнеющей от волнения. — Любовь… Разбираться в том, есть ли это просто грубый половой инстинкт или какое-то сложное чувство… шестое чувство… — болезненно покривился он, — я не буду. Любовь есть факт, а все остальное в высокой степени второстепенно… Я знаю только то, что в любви нет ничего облагораживающего, как вы говорите, а, напротив, она унижает и обесцвечивает человека.
Он заметил, как темные глаза испуганно-повернулись к нему, и продолжал, возвышая надорванный голос:
— Говорят, человек, купивший фарфоровый сервиз, потерял свободу, а тут не сервиз… Вы чужую жизнь берете. И вечно должны вы помнить, что каждое ваше слово, каждый ваш шаг отражаются на другом, и притом — на человеке, которого вы любите, который вам дорог… Это ведь ужасно… Вы не хотите, не можете и не имеете права огорчить, сделать несчастным, испортить чужую жизнь… А потому мало-помалу приучаетесь казаться веселым, когда вам скучно, работать, когда вам не хочется, дорожить своей жизнью, когда вам нужно поставить ее на карту… Самое натуральное рабство… Говорят, что любовь есть предпочтение одного перед всеми…
— Зачем же перед всеми? — игриво перебил веселый доктор и переглянулся с женой таинственным, говорящим взглядом, от которого она покраснела и притворно погрозила ему пальцем.
Студент покосился на них, подумал, что это пошло, и брезгливо заметил, как будто вскользь:
— Несчастная любовь — страдание, а чересчур счастливая — пошлость… Любовь же умеренная, как теплая вода, ни то ни се… и не любовь вовсе… Так, значит, если правда, что любовь есть предпочтение одного перед всеми, то ведь это-кастрация… Человек отказывается от всего, что может быть лучшего, надевает шоры, становится дураком, факиром, который удовлетворен созерцанием своего пупка и не видит, как мимо проходит каждый день новая красота, целый хоровод новых возможностей счастья и радости… Да, может быть, когда-нибудь и додумаются до форм истинно свободной любви, но теперь увы! — единственная форма свободы в половых отношениях, извините за выражение, проституция.
Писатель, щурясь от дыма, с высоты своего огромного роста посмотрел на его бледное озлобленное лицо и подумал:
«Бедняга… А ведь он, кроме дешевых публичных домов, ничего не видел в своей жизни… Так и умрет, не увидев, и будет думать, что прав».
Веселый доктор, которому надоели отвлеченные рассуждения, сказал:
— Во многом вы, конечно, правы… Мужчина и женщина слишком не похожи друг на друга и ожидать, что они придут к соглашению без тяжких взаимных уступок, нелепо… Да и вообще… каких только трагических коллизий не создает эта самая любовь… Вот, например, здесь, недалеко на хуторе, живет один мой хороший приятель, некто Перовский…
— Перовский?.. А, да… — оживившись, отозвался писатель. — Это действительно драма…
И, почему-то повернувшись прямо к девушке, он красиво и интересно рассказал длинную историю.
Этот Перовский еще студентом сошелся с женщиной гораздо старше его. Ему было лет двадцать пять, а ей под сорок, но она была очень хороша. В прелести увядающей женщины есть что-то невыразимо обаятельное, напоминающее осеннюю астру. Трогает красота, которая сегодня так красочна и привлекательна, а завтра осыплется, как осенний цветок. И в сознании своей последней красы она становится особенно нежна, дорожит каждой лаской, отдается полно и бесстыдно, как могут отдаваться только умирающие, для которых уже не существует завтрашний день. И чем моложе мужчина, чем сильнее в нем запрос сладострастия, тем ярче чувствует он эту прелесть. Оттого постоянно явление, что очень молодые мужчины отдают свою первую любовь женщинам известного возраста.
— Может быть, еще и потому, — говорил писатель, — что в любви такой женщины всегда есть оттенок материнства, который так трогает и привязывает… У этого Перовского был когда-то большой голос. Ему прочили карьеру первого русского баритона… Я помню, как еще в университете барышни толпой бегали за ним… А эта Лидия Павловна бредила его славой… Она аккомпанировала ему, ухаживала за ним, берегла его голос, баловала… создала вокруг него целый культ. Казалось, она готова была на смерть ради того только, чтобы он имел маленький лишний успех. И надо признаться, что он ей многим был обязан. Но годы брали свое. Из прелестной женщины она мало-помалу превращалась в увядшую, немного-таки комичную старуху… Как-то уже и странно, и больно было видеть их вместе: он — совсем молодой, захватывающий своим пением и всей своей широкой, богато одаренной натурой, постоянно окруженный влюбленными девушками, а она — незаметная, комичная, старающаяся притираньями и фальшивыми зубами продлить неудержимо уходящую молодость… Над ними стали посмеиваться. Перовский, конечно, не мог этого не видеть, и страдал. Да он и сам, вероятно, уже тяготился этой противоестественной связью, томился и мечтал о новом, ярком, молодом чувстве. Но у него, к несчастью, была глубокая, благодарная, жаждущая подвига душа. Он не мог забыть прошлого, не мог принести ее в жертву, страдал и кончил тем, что в жертву принес себя. Он стал уверять и ее, и себя в мишурности всякой карьеры и уехал сюда, в какой-то хутор… Просто спрятался от людей и от жизни, которая слишком мучительно тянула его к себе… Теперь, конечно, все пропало… Он побледнел, потускнел… живут они в своем хуторке, почти ни с кем не знаются, сажают виноград, копают грядки… Жизнь кончена… А какая это могла быть красочная, живая, интересная жизнь…