Августа 4. Уехали и маменьку мою с собой забрали. Упиралась спервоначалу:
– Как, мол, я Андрюшу моего одного здесь на погибель оставлю?
Варвара Аристарховна успокаивает:
– Да с чего ему погибать-то? Будь он еще военный. Ничего ему не сделают.
– А присмотреть в доме, – говорю, – все-таки кому-нибудь надо, чтобы не разграбили.
– Грабить-то у нас, пожалуй, нечего… – говорит маменька.
– Тем паче, значит. А взглянуть мне на этого Наполеона, маменька, куда как любопытно!
– Потом и нам про него расскажет, – говорит Варвара Аристарховна. – Кстати, Андрюша, ты ведь дневник пишешь?
– Пишу…
– Так все, смотри, описывай, что бы ни было: дашь потом прочитать. Особливо же…
Тут она запнулась, покраснела и огляделась на маменьку.
– После скажу тебе.
И вот, когда другие в карету уже садились, она вдруг быстро ко мне подходит, а у самой щеки и уши так и горят.
– Тихоныч здесь хоть и остается, – говорит мне шепотом, – но надежда на старика плохая. Если б Дмитрию Кириллычу что понадобилось, так ты, Андрюша, пожалуйста, уж пригляди, постарайся…
– Постараюсь, – говорю.
– И дневник свой смотри не забывай.
И вот их уже нет!
А в гостиной на фортепьянах он опять бренчит, заунывно распевает «Стонет сизый голубочек…»
И слышать не могу! Пройдусь-ка по улице…
Смоленск в огне. Русские отступают
Августа 5.
Не медь ли в чреве Этны ржет
И, с серою кипя, клокочет?
Не ад ли тяжки узы рвет
И челюсти разинуть хочет?
Ломоносова муза пророческим оком словно предвидела наши здешние ужасы.
Вовремя же убрались Толбухины! И за маменьку трепетать уже нечего.
Началось еще вчера, скоро после их отъезда. Подходили французы сразу с трех сторон; думали город штурмом взять. Ан с крепостных стен им чугунную хлеб-соль поднесли; а генерал Раевский из ворот навстречу к ним вышел с батальным огнем да в штыки, за ров крепостной погнал, весь ров и гласис телами их усеял.
Но с вечера и за ночь подходили все новые полчища, весь Старый город до Днепра как кольцом обложили. Сыплются на них ядра и с городских-то батарей, и с того берега Днепра, куда стянулись наши главные силы. А они ломятся уже в Молоховские и Никольские ворота. Наполеону же не терпится, решил зажечь город – дома-то все больше ведь деревянные; и взвились над городом гранаты, лопаются в воздухе, и загорается то там то сям; ветром пламя с крыши на крышу переносит. Бывало, бежишь поглазеть на пожар, как на некое зрелище, а теперь, как кругом запылало, – не то: ад да и только.
Перекинуло и на нашу улицу. Люди мечутся, как угорелые, ревом ревут:
– Отцы наши, батюшки! Воды, воды!
А где ее взять? Пока еще до реки доберешься, от всего строения одни головешки останутся. И я спасать помогаю, схватил в охапку первое, что под руку попалось. Тут кличет меня, слышу, Тихоныч:
– Андрей Степанович! Где ты? И у тебя ведь занялось.
С нами крестная сила! И то ведь на крыше у нас уже язычки огненные. А помогать мне, опричь старика Тихоныча, некому: солдаты-постояльцы все у городских стен, кровь свою за нас проливают. Вынесли мы образа, забрали кое-что из платья, посуды; захватил я и дневник свой; а огонь уже стены лижет, волоса мне на голове спалил… Не прошло и получаса времени, как домишка нашего как не бывало.
– Бог дал – Бог и взял! – утешает Тихоныч. – Буди Его святая воля! Прибежище у нас для тебя найдется. Дом каменный, крыша железная – огня не боится.
А погода весь день чудная, солнечная, на небе ни облачка. Жители же, крова последнего лишившись, бегут из города, бегут без оглядки, на ту сторону Днепра.
Поручик Шмелев домой только на минутку забежал, весь черный от порохового дыму.
– Что, Дмитрий Кириллыч, – говорит, – Бог миловал. Но раненых не счесть; доктора перевязывать не поспевают.
– Но французы нас не одолевают? Еще держимся?
– Держимся крепко. В 8 часов ко всенощной ударили.
– А завтра-то ведь великий праздник – Преображение Господне! – говорит Тихоныч. – Весь дом свой господа мне препоручили; так отлучиться не смею. Иди же ты, милый, помолись за наших воинов: многим из них придется пить смертную чашу.
Бежали из города народу хоть и тысячи, но в собор стеклось еще многое множество, молились все истово, с плачем и воздыханием; а в крестном ходе вкруг собора с иконой чудотворной Смоленской Божией Матери и сам я тоже фонарь нес.
Только дописал, лечь собираюсь, как слышу Шмелева, зовет денщика:
– Собирай вещи, да живо, живо! Уходим.
Выскочил я к нему.
– Как уходите, Дмитрий Кириллыч? Сами давеча говорили, что держимся крепко?
Плюнул с досады.
– У ж не говорите! Все эта немчура проклятая…
– Кто? Барклай-де-Толли?
– Ну да. Главнокомандующий! Ну и слушайся его.
– Да ведь и Багратион – такой же главнокомандующий?
– Такой, да не такой. У каждого своя армия, но Барклай вдобавок и военный министр, так в бою у него решающий голос. А какой уж он боевой генерал! Чиновник, управлять войском умеет только на бумаге; отдал приказ – и дело, думает, в шляпе.
– Да не сам ли он уверял, что ни при каких обстоятельствах не отступит?
Не вытерпел тут и денщик:
– Осмелюсь доложить, ваше благородие, – говорит, – солдаты наши тоже уже ропщут, что все отступаем.