Заснуть мне не удалось. Я легла у большого окна на маминой тахте, прикорнула рядом с нашей пестрой кошкой Маргошкой, но только закрыла глаза — надо мною в темном, высоком небе опять загорелись наши факелы, заструились голубые булыжники спуска, и Мишка Пельмень сказал почти над самым ухом: «Кто не рискует — не пьет шампанского. Штучка!»
Я вскочила и села, тараща глаза в темноту. О чем я думала? Жалела, что Пельмень не получил по заслугам? Радовалась, что наш класс, действительно выходящий на первое место в школе, не схлопотал с моей помощью такое ЧП, как драка на Горе?
Не знаю. Пожалуй, больше всего я думала о том, что маме пора было бы уже вернуться от Шполянских. Правда, откуда она могла знать, что ее дорогая дочь коротает время в тоскливом одиночестве? Можно было бы, положим, позвонить, поканючить: «Ма, приходи, я скисаю». — «Что так?» — спросила бы мама своим четким бодрым голосом. «Требуется сердечное тепло» — так бы я могла сформулировать. Или: «Требуется надежное материнское плечо». Она бы сразу прибежала. Не так-то часто я ее баловала. Но звонить не хотелось.
Очевидно, я снова задремала, а проснулась от того, что в комнате горел свет, мама сидела рядом и тихонько потряхивала меня за плечо.
— Женечка, — говорила мама тусклым голосом, — Женечка, ну что ты, девочка? Иди к себе, я уже постелила.
Я посмотрела на маму: лицо у нее было усталое и даже, как мне показалось, со следами какой-то тревоги.
— А Вика? — спросила мама. — Вы вместе были? Ее до сих пор ждут.
— Вика была с Громом, с Володькой, — ответила я неохотно, считая, что уж Поливанова с Квадратом упоминать и вовсе не к чему.
— А ты?
— А я — с папой.
Обидеть маму не входило в мои планы. Просто надо было поставить ее на место, как это часто приходится делать со взрослыми.
— Обо мне отец не спрашивал?
— Не спрашивал, — ответила я обрадованно. Не тому, конечно, что действительно не спрашивал, а тому, что мама наконец задала такой вопрос. — О тебе не спрашивал, спрашивал о Громе…
Мамины брови дернулись недовольно. Она отодвинулась от меня и сказала, ни к кому не обращаясь:
— Хотела бы я знать, что на самом деле представляет собой этот мальчик. Мне он не нравится.
— Да? Нет? — фыркнула я, передразнивая нашу Классную Даму. — А некоторым, представь, очень: папочке, Шунечке.
Мама, ничего не знавшая о разговоре в учительской, отмахнулась от Шунечки легкой рукой.
— Отец не говорил — будет в этом году лагерь? — спросила она и пошевелила бровями, разгоняя морщинку на переносице.
— Говорил — будет, и даже с длинными макаронами!
На минуту мне показалось: она рассматривает меня с неприязнью. Как будто я шутила не к месту и над тем, над чем не следует шутить.
— С какими длинными?
— Ну, с теми, — сказала я, — с теми, которые все любят.
— Если отец будет спрашивать обо мне, скажи, что я всегда рада его видеть и помочь ему…
«Интересно, почему — помочь?» Это была моя последняя мысль перед тем, как провалиться в сон.
Какая все-таки хорошая вещь — утро! Я проснулась, и от вчерашней жалости к Генке, от мыслей об отце, о Поливанове, о Вике и Громове, от злости на Пельменя не осталось и следа. То есть я, конечно, думала о них, когда собиралась на Косу, но думала по-утреннему, легко. Лицу было немного щекотно от солнечных лучей, и улыбка сама собой растягивала губы…
Заходить друг за другом мы не договаривались. Мне вообще кажется: заходить — привычка одноэтажности. Встретиться мы должны были на остановке автобуса с табличкой: «Город — пляж». Эту табличку отец ненавидел и говорил, что Огненную Косу нашу нельзя называть пляжем.
Мама вышла к завтраку веселая, хорошо выспавшаяся, бодро отбивая полы нового махрового халата, как будто не только у меня, у нее тоже впереди была целая жизнь.
Впереди были солнце, море и золотой песок Косы!
А что, если на Косе их не окажется? Что, если, встретившись на остановке, они решили двинуться совсем в другую сторону? И не позвонили мне? Хорошо, тогда я пойду к бабушке, и мы весь день проведем вместе с отцом.
Окна в автобусе были открыты и пахло пылью, в этом году рано разомлевшим на солнце лохом. И только иногда долетал соленый, прохладный ветер с моря, и тогда все оживлялись, стараясь подставить ему лица. Это были наши запахи, наш ветер, не похожий ни на какие другие ветры мира.
От остановки автобуса к морю я бежала напрямик по колеям, а очутившись на песке, сняла туфли и вошла в мелкие, незаметно всплескивающие волны.
С морем можно было бы остаться наедине. Но от дальних тентов мне уже кричали:
— Эй, Евгения, сюда!
— Женя, Женечка, к нам! Мы говорили, что она придет.
Кто защищал меня так горячо? Сестры Чижовы защищали, отстаивали перед всеми остальными. Перед Викой, Громовым, Шунечкой, Оханом, Длинным Генкой, Эльвирой…
— Ну что? А? — спросил Громов, поднимаясь с песка на локтях. — Дисциплины для тебя, Камчадалова, не существует? Нет? И неловкости не чувствуешь, Камчадалова, противопоставив себя коллективу? Да? Нет?
Не знаю, каким образом, но бас Громова истончился до голоса нашей Ларисы, даже интонации были похожи.
— Чувствую, чувствую! — Я плюхнулась рядом с ним и Викой, оглядываясь потихонечку. Все было, как всегда, только Генка сидел отдельно от Вики, скрючившись над транзистором, мосластые колени торчали выше ушей. — Вика, — спросила я в самое плечо своей подружки, когда на меня уже перестали обращать внимание, просто сидели, слушали какую-то песенку из Генкиного транзистора. — Вика, почему ты вчера сбежала? Не могла дождаться, когда закончится?