Собрание сочинений. Том 1 - [42]
Я не мог встречу отложить, лишь только о ней подумал, и уже мчался в такси, удивляясь и своей нерасчетливости и неосновательности надежд, но в этом вздорном и поспешном моем поступке была, как сразу же оказалось, некоторая правота и осмысленность. Дерваль, скучающий среди работы, всегда готовый отвлечься, обрадованно мне улыбнулся – он любит посторонние со мной разговоры (о русской революции, о предполагаемых моих ухаживаниях), и вот, расспросив – словно бы понимая меня и для виду, для поколебленного моего достоинства – про какие-то очередные дела, вдруг, с тем же напряженным выражением лба и глаз, с каким спрашивал о делах, точно припомнив что-то, нам обоим необходимое, совсем естественно мне сказал: «Et votre amie, qu\'est-ce qu’elle est devenue?».
По нескольким настойчивым вопросам он составил себе правильное представление и, как мне показалось, с полусопернической удовлетворенностью, понятной у старого, когда-то много нравившегося человека, мне по сочувствовал и стал утешать – что Леля «к нам» еще вернется и что теперь «мы» знаем, в чем дело, и уже ее не отпустим. Такая чрезмерная ответность предыдущим моим надеждам (поговорить о Леле, как бы выслушать оракула, как бы о ней погадать) меня даже несколько уязвила – лишнее доказательство того человеческого всеведения, той чужой проницательности, которая умаляет мою – по существу я был разговором утешен, и если по «джентльмэнской» привычке молчал, то улыбался достаточно понятливо. Пожалуй, Дерваль переиначил мое молчание, подумав, что зашел чересчур далеко в нарушении обязательной деликатности, и он упрямо застыл, как уже у него бывало после неосторожной, досадной болтовни.
Мое предчувствие о поездке к Дервалю, повторяю, было совсем не безрассудным: оживление прошлого, точность и сила припоминания зависят от какой-то его очаровательной нечаянности, представляются чудом, вдруг свалившимся и нам подаренным, и никакие искусственные наши усилия не могут так по-свежему прошлое восстановить, и даже повторное – всегда немного искусственное – освежение неизбежно слабее первоначального (сегодняшний пример: неожиданно полученная фотография, неожиданное письмо Катерины Викторовны, а не собственное Лелино – ее письма стали привычными и почти не волнуют), и если уже стараться найти, чем бы оживить прошлое или чем удержать ожившее, надо обращаться, как я обратился к Дервалю, к людям и случаям, еще не использованным.
В сущности, сегодняшнее чудо Лелиного как бы присутствия было поддержано и закреплено у Дерваля не обнадеживающими его словами, а одной удивительной мелочью, вначале едва не ускользнувшей и потом, весь день, связанной с Лелей и с чем-то для меня в ней успокоительно-милым и родным: у нее есть забавная способность улавливать чужие выражения, строй фразы, самые интонации, и так заражающе-внятно передавать, что они становятся доступным каждому образцом какого-то веселого подражания и с человеком, которому подражают, неразъединимы, и вот сегодня благодаря Дервалю я вспомнил, как Леля его высмеивала, и свое словно бы «подражание подражанию». Действительно, о моем «старичке» мы всегда говорили в шутливой манере, повторяя иные частые его фразы («топ cher, voila»), актерски-делеческий, отрывистый, повелительный тон перед всяким решающим объяснением (впрочем, эта повелительная торжественность никогда у него не удерживается) и странные, грудные, полулюбовные нотки, чтобы убедить в своей дружбе или в полезности какой-нибудь сделки человека особенно нужного. Дерваль своим голосом мне напомнил – в последовательности обратной и необычной – о Леле и о том, как она его высмеивала, напомнил с такой умилительной, вдруг по-старому счастливой свежестью, что ее хватило на целый день: мне стоило по-дервалевски наморщить лоб, победоносно взглянуть перед собой и оказать «топ cher, voila», чтобы сейчас же увидеть Лелю, играюще-серьезную, довольную моим смехом и уже со мной смеющуюся, благожелательную, как редко в последние месяцы, и, быть может, вопреки себе.
Вероятно желая всё это еще надежнее закрепить, я чуть не впервые неудержимо потянулся к музыке – музыкальные ощущения как-то особенно связаны с любовными и нам их немного заменяют, а прибавившись, смешавшись с ними, обостренно их усиливают: в музыке и в любви тот же облагораживающий отрыв от всего тщеславного и корыстного, та же бесстрашная жертвенная высота. Толчком к музыке оказалась случайно увиденная афиша о патетической симфонии Чайковского, и мне захотелось не откладывая услышать именно ее – оправдание давнишней Лелиной шутки. Я плохо в музыке разбираюсь, без чужих указаний совершенно беспомощен и все-таки – несамостоятельно, по чужой указке – ее люблю, только утомляюсь и быстро начинаю скучать. Шестую симфонию много раз уже слыхал, прочел всякие объяснения, поэтизирующие и вдохновляющие восприятие, и достиг некоторой его самостоятельности: для меня исчезли длинноты и новизна, всегда опасно расхолаживающие, и я могу непрерывно-знакомое звуковое течение как угодно к себе относить. Вторая и третья части симфонии мне кажутся законченными вещами, чуть-чуть легковесными и безделушечными, зато первая и последняя (возможно, с чужих слов, но внушение получилось прочное) меня поражают, как отзвук на что-то мое, пожалуй, самое близкое и страшное. Боясь усталости и скуки и вместе с тем потери сегодняшнего Лелиного появления, я решил не слушать ничего, кроме патетической симфонии, и действительно, она взволновала меня и подняла, как не всегда волновало Лелино присутствие, даже неожиданное, благожелательное и удачное. Я не переставал ясновидяще и углубленно знать, что Леля со мной или будет еще со мной, что нас должно сблизить, как я эту симфонию слушаю, как Леле когда-нибудь объясню и как она всю нашу кровную дружбу (через такую музыкальную связанность) поймет. Мне казалось, что в Лелиной помощи единственное спасение от того, каким я себе представляю – со страхом и безнадежностью – человеческое место и судьбу. У меня, как у каждого, свое, может быть, навязчивое и пустое, может быть, в чем-то достоверное видение: я вдруг представляю весь однородный, нам открывающийся свет – улицы, города, комнаты, ставших на задние лапы, поумневших зверей грустной и хищной породы, всё это устроивших и обреченных на исчезновение, но пытающихся уцепиться за что-нибудь постоянное и устойчивое и отогнать неизбежность смерти, придумавших сказки и теперь, когда эти сказки опровергнуты, безутешных – и для меня единственный способ защититься от страшной нашей судьбы – любовь, моя же любовь – Леля. Без любви мы впадаем в отупение или отчаяние, она прикрывает голую животную нашу сущность, с ужасом смерти, с напрасными попытками ухватиться за какую-то вечность, нам неведомую и нами же придуманную, даже остатки любви, даже такое музыкальное ее подобие нам придает видимость бесстрашия, достоинства и душевной смертельно-беспечной широты. Только любя, зная о любви, на любовь надеясь, мы вдохновенно и действенно заняты жизнью и можем прогнать самодовление мелких ежедневных забот или ожидание конца, и вот мой вывод, моя надежда – против всего недоверия, против опыта, против привычной, легко примиряющейся терпеливости: Леля должна полюбить – ради меня (я благодарно потеплел и, вздрогнув, впервые подумал – и ради себя), она не может меня бросить, ей передастся, как слабо воздействуют, как недостаточны и ускользают любовные мои остатки, как незаметно для нас обоих сделается слишком поздно. От огромного, тройного, напряжения – Лелиного весь день почти осязаемого присутствия, чьей-то предсмертной безысходной музыки и от собственной глупой горячки – я перестал сомневаться и начинаю обрадованно, облегченно считать, что Лелино вмешательство уже совершилось.
Юрий Фельзен (Николай Бернгардович Фрейденштейн, 1894–1943) вошел в историю литературы русской эмиграции как прозаик, критик и публицист, в чьем творчестве эстетические и философские предпосылки романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» оригинально сплелись с наследием русской классической литературы.Фельзен принадлежал к младшему литературному поколению первой волны эмиграции, которое не успело сказать свое слово в России, художественно сложившись лишь за рубежом. Один из самых известных и оригинальных писателей «Парижской школы» эмигрантской словесности, Фельзен исчез из литературного обихода в русскоязычном рассеянии после Второй мировой войны по нескольким причинам.
Русская и французская актриса, писательница и переводчица Людмила (Люси) Савицкая (1881–1957) почти неизвестна современному российскому читателю, однако это важная фигура для понимания феномена транснациональной модернистской культуры, в которой она играла роль посредника. История ее жизни и творчества тесно переплелась с биографиями видных деятелей «нового искусства» – от А. Жида, Г. Аполлинера и Э. Паунда до Д. Джойса, В. Брюсова и М. Волошина. Особое место в ней занимал корифей раннего русского модернизма, поэт Константин Бальмонт (1867–1942), друживший и сотрудничавший с Людмилой Савицкой.
Слегка фантастический, немного утопический, авантюрно-приключенческий роман классика русской литературы Александра Вельтмана.
Чарлз Брокден Браун (1771-1810) – «отец» американского романа, первый серьезный прозаик Нового Света, журналист, критик, основавший журналы «Monthly Magazine», «Literary Magazine», «American Review», автор шести романов, лучшим из которых считается «Эдгар Хантли, или Мемуары сомнамбулы» («Edgar Huntly; or, Memoirs of a Sleepwalker», 1799). Детективный по сюжету, он построен как тонкий психологический этюд с нагнетанием ужаса посредством череды таинственных трагических событий, органично вплетенных в реалии современной автору Америки.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
Британская колония, солдаты Ее Величества изнывают от жары и скуки. От скуки они рады и похоронам, и эпидемии холеры. Один со скуки издевается над товарищем, другой — сходит с ума.
Шолом-Алейхем (1859–1906) — классик еврейской литературы, писавший о народе и для народа. Произведения его проникнуты смесью реальности и фантастики, нежностью и состраданием к «маленьким людям», поэзией жизни и своеобразным грустным юмором.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.