Собрание сочинений. Том 1 - [33]
Но вот добравшись до того, что предопределяет мою судьбу, однообразно-тусклую, всегда уводящую от победы и от счастья, я не могу не вспомнить каких-то в ней колебаний, попыток меня поднять и оживить, я невольно сравниваю – по новой страстной привычке – свои падения и высоты и с грустным любопытством слежу, как медленно исчезает во мне тот достойно-влюбленный, каким я был, когда виделся постоянно с Лелей, из-за нее хитрил и боролся, как заменяется иным – обычным, успокоенным, отстранившимся и уже никуда не притягивающимся. Это исчезание происходит почти незаметно, и только о нем напоминают смешные внешние мелочи – первая после Лели стрижка, другие перчатки вместо рваных, которые она отказалась зашить – наивное оплакиванье того, что было при ней и с нею как бы связалось, неожиданно-горькое, точно второй отрыв. После такого окончательного отрыва, уже совсем лишенный достоинства, я переношусь к самой постыдной полосе сравнений, где предполагаемое, воображенное и действительное намеренно и ненужно сливаются в одно: я представляю Лелю с Сергеем Н. «там» и себя в одиночестве здесь, и мне горько (увы, горько и упоительно) сопоставлять то, что так несправедливо у нас распределилось – Лелину заполненность Сергеем Н. и мое ко всем безразличие, Лелину уверенность и мою ревность, ее беззаботность и вечные мои поиски, наши столь непохожие ночи, всё кричащее неравенство успеха и безнадежного невезения. При этом (как бы обидно для себя я ни представлял их встречи и несомненную близость) мне хочется из тщеславия – для будущего торжества перед Лелей, – чтобы каждое мое предположение оказалось точным и верным, я вычисляю, стараюсь не забыть и готов кое-что подделать, лишь бы доказать свою правоту, и не в первый раз пробую заменить хитростью недостаточную способность угадывать, которая так необходима для завершения какой-то внутренней моей позы.
Эта поза требует от меня некоторой приближенности к настоящей жизни – не только угадывания, как происходит у других, но и деятельного моего участия, и не раз такие требования и способ их удовлетворить казались мне чрезмерными и противоречивыми: о Леле, о возможной ее ответности (не о замкнутых наглухо своих чувствах) я стал думать, себе разрешил писать лишь в ту страшную ночь после бистро, когда понял, что она не полюбит меня, зато впервые – неожиданно – с ней сблизился. Правда, сближение было бесстрастное, утешающее – Леля, усталая и холодная, торопила меня уходить, чуть не вытолкала, придравшись к позднему времени, и мне бы следовало уйти обиженным и побежденным, на самом же деле я стал, как никогда, спокоен и доволен: что-то несомненное, считающееся важным, достигнуто, чудом случилось – этого не отнять, и я наконец избавился от призрачности вымыслов и предположений, от собственного к ним недоверия, и очутился в живой, доказанной, неоспоримой действительности. Я ждал теперь благоприятного уравнения нашей с Лелей человеческой дружбы (не равенства любовного, которого ничем насильственным добиться нельзя, но каких-то равных, не хитрящих, доверчиво-дружеских разговоров) и со сдержанным нетерпением, без неловкости и досады – как будто исчезла вся любовная неизвестность – готовился к новой встрече, и вот не помню другого случая, чтобы следующая после сближения встреча оказалась настолько невыразительной, напоминающей старое, ни в чем не измененной. Тогда началось время болезненной одержимости, ежеминутных суеверных расчетов о том, как Леля ко мне расположена – вчера, сегодня, сейчас – и по каким новым и прежним признакам это распознается, и я уже не мог по-обычному медленно и удобно о себе рассуждать, перестал наблюдаемое записывать и только вслепую цеплялся за что-то совсем случайное, всегда разное, ища и не находя утешения и хотя бы относительного спокойствия.
22 июня.
У Вильчевских бывает по вечерам одна молодая дама, Ида Ивановна 3., кажется, рижская немка, долго жившая – по-беженски – в Москве, потом в Берлине и Париже и настолько во всем запутавшаяся, что уже не определить ее происхождения и по следовательно стискитаний, как будто она лишена своей национальности – случай нередкий у заграничных русских, особенно у женщин. У нее шляпная мастерская, открытая на какие-то остатки или на занятые деньги и ставшая доходной – об этом у Вильчевских говорят с почтением, и сам старый Вильчевский с ней ведет бесконечные переговоры (как с каждым деловым гостем) о способах «расширить дело» при помощи одного из банков, где у него «дружеские связи», о Зинкином вступлении (в других случаях предположительно «вступает» Бобка), но Ида Ивановна благоразумно, упорно и деликатно настаивает, чтобы ей внесли наличные деньги, которых, по-видимому, у Вильчевских нет. Пока же бедная Зинка чему-то учится на шляпных курсах и считает себя благодарной отцу за постоянные о ней заботы.
Ида Ивановна скромна до незаметности, отвечает на вопросы любезно и очень тихо и не заговаривает первая – всё это мало соответствует ее внешности, вызывающей, сильной и немного животной. Когда входишь в маленькую приемную Вильчевских, Ида Ивановна всегда в углу, в кресле, в принужденной и неудобной позе – голова наклонена вперед, руки сложены на колене, нога на ноге, причем верхняя от колена как-то расширена, сплющена, а нижняя округло-согнута, и от них, как, впрочем, от всего в ней – впечатление грубого здоровья, крепости, чего-то обильного и лакомого. Ее руки мужественны и чересчур велики, но это скрадывается выхоленностью и белизною, и я люблю ее мягкое, спокойное, честное пожатие. Когда же Ида Ивановна встает и распрямляется, она сразу делается иной – как бы освобожденной от связывающего старания держаться по-светски, влекомой куда-то вперед и более высокой, чем можно было предвидеть: все люди с длинными ногами, пока сидят, кажутся меньше своего действительного роста. Мне Ида Ивановна не представлялась милее и привлекательнее, чем другие постоянные гостьи Вильчевских: в ней нет ничего, что могло бы меня тронуть, задеть, а без Лели, после Лели я хотя и не ищу трогающей, умиляющей замены, но всегда наготове умилиться чьим-нибудь женским очарованием, особенно таким, которое походило бы на Лелино и его как бы продолжало, освежая, поддерживая в моей памяти. В этой же стройно-тяжелой и грубоватой женщине словно бы нарочно всё противоположное: у нее широкое, с энергическим сгорбленным носом, с мягкими, толстыми, чуть выпученными губами, скуластое простое лицо и простая, хотя и приятная, кожа, ярко-белая и такая мягкая, точно сейчас из ванны. Но и не находя в Иде Ивановне ничего «для себя», не думая, не вспоминая о ней после случайных наших встреч у Вильчевских, я замечал, что доволен этими случайными встречами, как-то их отличаю и часто – среди молчания или разговора с кем попало – рассматриваю ее немного мощные прелести с той бесстыдно-рассеянной бесцеремонностью, которая въедается в любого мужчину, долго жившего в Париже, и никакую парижанку оскорбить не может.
Юрий Фельзен (Николай Бернгардович Фрейденштейн, 1894–1943) вошел в историю литературы русской эмиграции как прозаик, критик и публицист, в чьем творчестве эстетические и философские предпосылки романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» оригинально сплелись с наследием русской классической литературы.Фельзен принадлежал к младшему литературному поколению первой волны эмиграции, которое не успело сказать свое слово в России, художественно сложившись лишь за рубежом. Один из самых известных и оригинальных писателей «Парижской школы» эмигрантской словесности, Фельзен исчез из литературного обихода в русскоязычном рассеянии после Второй мировой войны по нескольким причинам.
Русская и французская актриса, писательница и переводчица Людмила (Люси) Савицкая (1881–1957) почти неизвестна современному российскому читателю, однако это важная фигура для понимания феномена транснациональной модернистской культуры, в которой она играла роль посредника. История ее жизни и творчества тесно переплелась с биографиями видных деятелей «нового искусства» – от А. Жида, Г. Аполлинера и Э. Паунда до Д. Джойса, В. Брюсова и М. Волошина. Особое место в ней занимал корифей раннего русского модернизма, поэт Константин Бальмонт (1867–1942), друживший и сотрудничавший с Людмилой Савицкой.
Слегка фантастический, немного утопический, авантюрно-приключенческий роман классика русской литературы Александра Вельтмана.
Чарлз Брокден Браун (1771-1810) – «отец» американского романа, первый серьезный прозаик Нового Света, журналист, критик, основавший журналы «Monthly Magazine», «Literary Magazine», «American Review», автор шести романов, лучшим из которых считается «Эдгар Хантли, или Мемуары сомнамбулы» («Edgar Huntly; or, Memoirs of a Sleepwalker», 1799). Детективный по сюжету, он построен как тонкий психологический этюд с нагнетанием ужаса посредством череды таинственных трагических событий, органично вплетенных в реалии современной автору Америки.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
Британская колония, солдаты Ее Величества изнывают от жары и скуки. От скуки они рады и похоронам, и эпидемии холеры. Один со скуки издевается над товарищем, другой — сходит с ума.
Шолом-Алейхем (1859–1906) — классик еврейской литературы, писавший о народе и для народа. Произведения его проникнуты смесью реальности и фантастики, нежностью и состраданием к «маленьким людям», поэзией жизни и своеобразным грустным юмором.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.