«О Господи! – с содроганием думалось Наде. – Все вынесу, все, только не это! Боже! Умоляю Тебя! Только не это! Ты, великий и милосердный, Ты избавишь меня от этого нового ужаса! Ты не допустишь его! Господи, молю Тебя, сохрани его, спаси и помилуй!»
И, до боли стискивая зубы, боясь разрыдаться, она все крепче и теснее прижималась к отцовской груди, призывая к себе на помощь все свое мужество и самообладание, которое, казалось, ускользало от нее все дальше и дальше.
И вдруг быстрая как молния мысль прорезала ее мозг: «А что, если остаться? Что, если подчиниться своей скромной девичьей доле и забыть безумное, влекущее ее неудержимо стремление вырваться на простор, на волю? Если покориться условиям судьбы и природы, сделаться простенькой, тихонькой сарапульской барышней, как и сотни ей подобных?»
И, разом оторвавшись от груди отца, она заглянула ему в глаза своими громадными, расширенными донельзя, горящими зрачками.
Вот оно – это милое, дорогое лицо, так безумно любимое ею с детства; вот они – эти чудесные, ласковые глаза, которые так доверчиво и ясно глядят ей в самую душу! И подумать, что в следующее же утро эти милые глаза, не встретясь с ее взглядом, может быть, сомкнутся навеки!.. Что эта благородная мужественная голова не вынесет нанесенного ей удара и эти дорогие уста никогда не произнесут ее имени! О!.. Нет, нет! Она не в силах нанести этого удара ему – милому, ненаглядному, родному…
Что-то с силой сжало грудь Нади, подкатилось к самому горлу, не давая ни вздохнуть, ни опомниться… Миг… и она упадет к ногам отца, обхватит его колени и расскажет ему все-все, заливаясь слезами раскаяния и горя…
Вдруг, словно из тумана, выплывает перед ней странная девушка в деревенских сандалиях, с золотыми косами, небрежно раскинутыми вдоль спины. Глаза ее с укором и гневом устремлены на Надю, уста шепчут чуть слышно, почти неуловимо: «Так вот ты какая! Жалкая, ничтожная, слабенькая девочка! И ты требовала от меня помощи, благословения, от меня, которой недостойна завязать ремень на сандалии! О бедное, малодушное создание! Где тебе быть тем, к чему влекло тебя твое ничтожное тщеславие, твоя непомерная дерзость! Напрасно я поверила твоей клятве, поверила детскому лепету бедного слабого ребенка!»
«Нет, нет, ты не права, Жанна! – мысленно воскликнула обезумевшая от стыда и отчаяния Надя. – Ты увидишь, что я достойна твоего покровительства. Клянусь тебе!»
Она как-то разом преобразилась. Куда девались прежнее смятение, ужас и печаль? Глаза горят решимостью и отвагой. Лицо смотрит бодро, спокойно. Прежний трепет волнения исчез с него бесследно. Голос ее звучит твердо и смело, когда, повернувшись к отцу, она говорит с ласковой улыбкой:
– Не беспокойтесь обо мне, папаша! Меня действительно знобит немножко… Усну – и все как рукой снимет к завтрашнему утру.
– Ну, Христос с тобой, детка, ложись скорее. И впрямь, пожалуй, сон – лучшее лекарство, – произнес отец, поднимаясь с кресла. И, обняв дочь, он крепко поцеловал ее в обе побледневшие щечки.
При этом прежнее волнение снова вернулось было к Наде.
«В последний раз! – произнесла она мысленно, целуя благословлявшие ее руки. – В последний раз…» Завтра это драгоценное благословение получат Клена и Вася… а она… Надя… злая, непокорная Надя, самовластный гусаренок, милый «рябчик», Надя – его любимица… будет уже далеко-далеко…
Но Андрей Васильевич не заметил нового волнения дочери. Он еще раз поцеловал смуглое личико и, не обернувшись, исчез за дверью.
И хорошо сделал, что не обернулся. Его Надя, его бедный, милый «рябчик», стояла теперь на коленях перед креслом, на котором он только что сидел, и покрывала его старенькую кожаную обивку исступленными поцелуями, смешанными с беззвучными слезами…
Иные минуты в жизни человеческой кажутся вечностью. Такие именно минуты и переживала Надя, ползая на коленях вокруг кожаного кресла и покрывая поцелуями и слезами и самое кресло, и пол горницы, где, казалось, еще оставались следы ее отца…
Наконец уже слез не хватало. Их точно выпило до капли измученное сердце смугленькой девочки.
Она тяжело поднялась с колен и, пошатываясь, подошла к дубовому комоду, на котором стояло небольшое круглое зеркальце. Пошарив в комоде и почти ничего не видя от слез, она наконец подняла руки над головою. Какой-то небольшой блестящий предмет блеснул в ее пальцах… Миг – и тяжелая темно-русая коса скатывается, отделенная от головы девушки, и, свернувшись змеею, падает на пол…
Дрожащими руками срывает теперь с себя Надя все принадлежности своего девичьего туалета. С лихорадочной поспешностью выбрасывает она из комода широкие казачьи шаровары, высокие грубые сапоги, длиннополый синий чекмень[5], барашковую шапку с алым верхом и алый пояс. Все это, как в сказке, словно по щучьему велению, появляется перед нею. Дрожащие руки плохо повинуются ей… Их движения судорожны, торопливы, даже пальцы сводит от волнения…
Только через четверть часа, совершенно перерожденная своим новым костюмом, взглядывает она в зеркало.
В синем чекмене, перетянутом в талии алым поясом, с заткнутым за него оружием, в казачьей шапке на коротко остриженных «в кружок» волосах, она ничего не имеет общего с прежней Надей, дочерью сарапульского городничего. Ничего женского нет в этом бледном лице, таком юном и отважном.