Жена Михневича, Александра Григорьевна, совсем забросила ребят и целый день возилась с мимеографом. Наташа по воскресеньям читала в школе мужикам Глеба Успенского и потом долго кашляла, и на щеках у нее выступали красные пятна; поговаривали, что скоро через Пустынино проедет какой-то организатор и все устроит, а пока студент Чепраков обрил себе бороду для конспирации, и когда ходил к растороповским рабочим, брал с собою браунинг.
В это же время в трактире собирались политики ради Федька Хромой, купец Тароватов и Эксакустодиан Григорьевич. Они пили пиво.
Купец Тароватов говорил:
– Ежели девок к участию в прибылях господин Михневич допустил, что же выйдет из такого, с позволенья сказать, огорода? Я бы девок лозой, а Михневича-господина – куда Макар телят не гонял. А давеча вот пришел ко мне в лавку Савельев-сын и говорит: «Кровопийца ты и жулик, Тароватов». Я – за безмен, а он мне из двери кричит: «Ужо брюхо тебе распотрошим, такой-сякой…» Ежели мы не обратимся к губернатору насчет казаков, никакой возможности жить не будет.
Федька Хромой яростно перебивал.
– Дело, купец, не в казаках, а в русском чувстве. Патриот ты или нет? Говори прямо.
– Я патриот.
– А ежели ты патриот, по какому такому праву у тебя до сих пор значка нет?
– Да я бы не прочь, Федя: только ведь, ты говоришь, сто рублей вносить надо. А вот Эксакустодиан Григорьевич без денег в истинно русские люди произведен…
– Эксакустодиан Григорьевич – образованный человек, а ты кто? Хам…
– Федя! Ты не бранись… Что ж, я сто рублей могу…
Тогда вступал в беседу Эксакустодиан. Говорил он вдохновенно, бледный, и теперь глаза его не были тусклыми.
– Россия гибнет от размягчения сердец. Люди забыли Бога и своего государя. Ожидовела Россия. Жиды всегда суетятся, потому что душа у них мышиная. Жиды суетою Россию заразили. А мы, русские люди, суеты не желаем. Правильно я говорю?
– Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно.
– Нужно в холоде сердца наши укрепить. Никого не пожалеем, Россию-матушку пожалеем.
Эксакустодиан стукнул по столу кулаком.
– Погром – говорите? Ну, что ж. Погром так погром. Лучше жидовскую кровь пролить, чем Россию великую погубить.
Кашель душил Эксакустодиана.
– Мы, русские люди, благообразия и тишины желаем. Лучше благообразно умереть, чем жить по-собачьи, по-жидовски, и спешить куда-то к черту на рога. Весь наш прогресс гроша медного не стоит, и забыли мы исконные заветы и серьезность нашу великороссийскую. Правильно ли я говорю?
– Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно…
– Народный дом выдумали! Знаем мы дома эти… Зачем дома? Митинги устраивать, бунты заваривать. Вчера исправник приехал: печати снял… Бумагу привез: общество трезвости утверждено… Князь на свою голову, старый дурак, хлопотал. Не позволим дома открывать… К черту!..
– Не позволим…
– А по-моему, – завизжал Федька, подымая волосатый кулак, – а по-моему, проучить пора крамольников…
Федька нагнулся к Эксакустодиану и что-то прошептал ему на ухо.
– Верно! – крикнул Эксакустодиан, сверкая глазами. – Верно. Я согласен…
И опять кашель стал душить его.
В понедельник, когда народ был в поле, закурился синеватый дымок над народным домом. Первым заметил его граф, мимо проезжавший на велосипеде. Он поспешил на станцию, где стояли бочки и насос пожарный. А когда удалось графу, и не без труда, заставить кое-кого взяться за машину и помочь запрячь лошадей и когда, наконец, подъехали бочки к народному дому, он был уже весь в огне.
Вокруг толпились мужики, прискакавшие с поля. Теперь они стояли и равнодушно смотрели, как посторонние.
– Ишь ты, тишина какая! – сказал кто-то, бессмысленно ухмыляясь.
Дым стоял прямым столбом, и огонь, то в алые, то закручиваясь в лиловые плащи, сжигал балки и стропила, как хорошо изготовленный сухой костер.
Облака, низко спустившиеся, казались коричневыми с красной каймой по краям.
В шарабане приехали Анна Григорьевна и Михневич. Примчался за ними Сверчок.
Он стал как вкопанный и протяжно завыл. Михневич вылез из шарабана и сам взялся за насос. А когда огонь стал гаснуть, Михневич подошел ближе и, что-то заметив, позвал мужиков.
– Это что? – сказал он, указывая на жестяную посуду из-под керосина.
– Ах, грех какой! – сказал, качая седой головой, один из мужиков. – Ах, грех какой! Это дело рук Федьки Хромого… Он уж давно похвалялся балаган сжечь…
– Ах, дьявол!
Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось.
К Лунину подошла Анна Григорьевна.
– Какая тоска! – сказала она. – Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не ручается. Подумать страшно. Господи!
В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна – вся прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей.
Она печально улыбнулась Лунину и прошептала:
– Солнце какое! Солнце!
И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за ним томно дышал благоуханный июль.
– Я счастливая, – сказала Наташа, – я люблю… Я тебя люблю, Анна.