— Вы простите меня, — сказал он вдруг. — Я думал, это можно, потому что вы приезжий.
— А, пустяки, — сказал я. — На два сольди больше или меньше…
И он сказал: — Дело в том, что никогда не знаешь, как рассчитываться с приезжими. Может быть, в других местах точильщики берут по восемь сольди, а ты рискуешь оказаться в убытке, если возьмешь шесть, как по-вашему?
Мы еще немножко прошли по улице в молчании, он — немного ободрившись, я — развеселившись; солнце зашло, перезвон долетал с вершины громоздящихся холмом домов.
Потом точильщик прочистил горло: — Мир так хорош… — И я прочистил горло: — Я тоже так думаю. — И точильщик сказал: — Свет, тень, холод, тепло, радость, нерадость… — И я: — Надежда, милосердие… — И точильщик: — Детство, молодость, старость… — И я: — Мужчины, дети, женщины… — И точильщик: — Красивые женщины, уродливые женщины, слава богу, плутовство, честность… — И я: — Память, воображение…
— Как бы это сказать? — воскликнул точильщик.
— Да нет, ничего, — сказал я. — Хлеб и вино.
И точильщик: — Колбасы, молоко, козы, свиньи, коровы… мыши. — И я: — Медведи, волки… — И точильщик: — Птицы. Деревья и дым, снег… — И я: — Болезнь, выздоровление. Я знаю, знаю. Смерть, бессмертие и воскресение.
— А-а! — крикнул точильщик. — Что такое? — спросил я.
— Это необычайно! — сказал он. — А-а! О-о! И-и-и! У-у! Э-э-х! — А я сказал: — Наверное.
И точильщик: — Плохо, когда миру наносят обиды.
Я ничего ему не сказал, я снова был занят теми же мыслями, что и до встречи с ним, когда в небе пролетал змей, — как будто теперь таким змеем стал он. Я посмотрел на него и остановился, он остановился тоже и спросил меня: — Простите, но если человек знакомится с другим и ему приятно это знакомство, а потом берет на два сольди или на две лиры дороже за услугу, которую должен был бы оказать даром, так как ему приятно новое знакомство, — кто этот человек: принадлежит он миру или наносит ему обиду?
Я рассмеялся. И смех мой был так естествен!
А он спросил: — Так он не наносит миру обиды? Он принадлежит миру?
Я продолжал тихонько смеяться, потому что это было естественно. И он засмеялся тоже. Сняв с себя шапку, он поклонился: — Спасибо, друг! — И снова засмеялся.
И я засмеялся снова. А он сказал: — Иногда путаешь мелочи мира и нанесенную миру обиду. — Потом снова зашептал мне на ухо: — Будь у людей ножи и ножницы…
Он шептал мне на ухо минуту или две, но я ничего не шептал ему в ответ, я чувствовал себя так, будто заговорил мой змей с неба.
Мы поднялись на самый верхний конец деревни, где открывалось что-то вроде площадки; больше не было ни солнца, ни козьих колокольчиков, ни волынок, не было ни матери, ни женщин, а точильщик указывал мне на какую-то мастерскую.
— Хотите познакомиться с человеком, у которого есть шило? — спросил он.
Над каменной аркой мастерской была конская голова из раскрашенного дерева, на притолоках по бокам от входа и на распахнутых створках двери висели веревки и кожи с помпонами, бубенцами и разноцветными кисточками.
Точильщик оставил свою тачку на площади, вскочил прежде меня на порог и втащил меня вовнутрь.
— Езекиеле! — кричал он. — Езекиеле!
Внутри был длинный, совершенно темный коридор, веревки и кожи, помпоны, бубенцы и кисти, уздечки, седла, кнуты, словом, всякого рода сбруя и конские украшения висели, как и снаружи, по обеим стенам и даже на потолке.
— Езекиеле! — снова крикнул точильщик, пока мы шли по коридору.
Сзади кто-то догнал нас бегом, мягко и сильно наткнулся на нас, и мальчишеский голос заорал: — Это Калоджеро, дядя Езекиеле!
Мы по-прежнему шли по узкому проходу, среди сбруи, конских украшений, седел, уздечек, кнутов и прочего. Мы шли на ощупь, в полной темноте, спускаясь в чистое сердце Сицилии. Здесь, в этом сердце, хорошо пахло: из-за невидимых веревок и кож здесь пахло свежей пылью, землей, еще не запятнанной всеми теми обидами, которые наносят на ней миру… «Ах, — думал я, — ах, если бы и вправду в это верить!» Казалось, мы не спускаемся под землю, а идем по пути, прочерченному змеем, и в глазах у нас только он и больше ничего, а вокруг темнота, а в нас то же сердце, что было в детстве, сицилийское и принадлежащее всему миру.
Наконец мы увидели впереди огонек, огонек стал светом, в котором приобрел очертания человек, сидевший перед крохотным столиком с уздечками и кнутами. На голову ему падали тени висящих уздечек и кнутов.
— Езекиеле! — окликнул его точильщик.
Человек обернулся, лицо у него оказалось пухлое, маленькие глазки его блестели, словно говоря: «Да, мой друг, мир терпит обиды, но не здесь, глубоко!» Мелодичным голосом он спросил: — Тебе дать шило, Калоджеро?
Тут он увидел меня, его маленькие глазки расширились, стали тревожными, пока точильщик, мой летучий змей, не сказал: — Сегодня не нужно, Езекиеле! Я нашел друга, у которого есть клинок.
— Правда! — воскликнул человек и встал: низкорослый, с пухлым телом, белокурыми кудрями, с ямочками на щеках и маленькими глазками, которые снова оживились и снова как бы говорили: «Мир терпит обиды, но не здесь, глубоко!»
Он поискал — может быть, стулья — за занавесями веревок, помпонов и кож, пробудил повсюду звуки бубенчиков, потом снова сел, ничего не найдя и не сделав.