В мастерских, где он обучался, часто вели беседы. Но Артём с детства использовал слова особым образом, вкладывая в них только ему ведомый смысл. Поэтому, когда, взгромоздившись на стул, он говорил так, что у него горели глаза и ему хотелось жить, вокруг в глухом молчании мылили верёвку, подыскивая крюк. А теперь на картине он воскресил свои слова, их двойной смысл, запечатлел висевший в воздухе топор и косые взгляды, от которых кисло молоко.
Надо только уметь читать — честное полотно не хуже биографа. Сбоку, в тёмных тонах болотной умбры Артём поместил своего деда. От сырости у того ломило кости, и он лежал на печи, обвязанный шерстяным платком. «Короток век человеческий, — кряхтел он, — а жизнь, ох, длинна.» С годами его волосы стали цвета соли, а глаза — как ночь. И когда он щурился, в них сгущался сумрак. Дышал дед неровно, будто заполнял кроссворд: вдохами — вертикали, выдохами — горизонтали, а когда не спал, ругал мужчин, фыркал на женщин и всех без разбору звал алёшами. «Знал алёшу. — жмурился он. — После свадьбы пять раз меняла фамилию на мужнину и всё приговаривала: «Каждая последующая хуже предыдущей…» Так что умерла под девичьей…» А кончилось тем, что дед забыл, как его зовут, и, умирая, просил позвать по имени, чтобы он смог откликнуться. И с ним сыграли злую шутку, назвав Алёшей.
Слабая память передалась и Артёму. В ресторанах он часто знакомился с женщинами и, зная свою забывчивость, записывал их имена на денежных купюрах, которыми потом расплачивался. А теперь он вспомнил их имена, телефоны, запах духов, достоинство купюр, которые оставлял на скатерти, вспомнил помятого официанта, который, мучаясь похмельем, постоянно икал: «Коньяк идёт легко — выходит трудно…» Добавив в палитру охры, Артём изобразил улыбки, которые не старели, и подумал, что он щедрее жизни, оставляющей одни морщины.
А ещё он подумал, что никому не пригодился, что забывали его также легко, как и он. «Жизнь — борьба, — бросила ему на прощанье старая знакомая, — герои в ней борются за себя, неудачники — с собой.»
Трогая похудевшую шею с проступившими жилами, Артём качал головой, и теперь ему казалось, что жизнь всё же больше, чем борьба. «Это пыльное зеркало, — в который раз возражал он, рисуя пальцем на стекле, — и я в нём не вижу себя.»
Темперой на яичном желтке Артём рассказал и про другого своего деда. «Рулетка в пять утра — не рулетка в час ночи, — крутил тот рыжий ус. — И карты на рассвете уставшие крупье сдают иные». Дед был азартен, случалось, проигрывался в пух, но с него всё сходило как с гуся вода. «Без штанов, зато с опытом», — зевая, бросал он через плечо, вернувшись под утро. И заваливался спать. От его храпа дрожали стёкла, и Артём не мог делать уроки. А теперь он изобразил и этот храп, и рулетку, в пять утра и в час ночи, прозрачным ультрамарином нарисовал зеркало, отражавшее рыжие усы деда, и будильник, заведённый на вечер, чтобы не проспать открытие казино.
Всё это разместилось в жирных охристых пятнах, где, потягиваясь, давал советы дед:
«На мир как смотреть, таким и увидишь. Возьми хоть еду — ежедневно разогревай, добывай хлеб в поте лица — Божье наказание! А ты думай: какое счастье, что завтра опять проголодаюсь, а то паштет из гусиной печёнки уже не лезет… Эх, Артём, — гладил он внука по голове ладонью такой широкой, что в ней помещались три туза, — только дураки оставляют после себя миллионы, после умных остаются дыры в карманах.»
Сам дед старался жить так, чтобы его смерть никто не оплакивал. Он со всеми был на короткой ноге, не подпуская к себе ближе, чем на вытянутую руку, и легко влезал в долги, вылезать из которых предоставил наследникам.
Однажды дедом овладела непонятная маета, он слонялся по комнатам, не зная, куда себя деть, раскладывал пасьянс, который раньше всегда сходился, а теперь — нет, брал за роялем несколько нот и тут же захлопывал крышку. «Надо побриться», — решил он, проведя ладонью по щетине. Намылив щёки, он до синевы скрёб их опасной бритвой, потом насухо вытер полотенцем. Одеколон дед не пользовал, считая, что тот сушит, а кожа у него и так дублёная. Потом он долго смотрел в зеркало, не выпуская из рук полотенца, с которым не расстался и на вокзале. Там он взял билет в один конец, и больше его не видели.
А теперь у Артёма самого были виски цвета соли и глаза как ночь. И ему казалось, что за окном мелькают огоньки, что в его поезде давно не объявляют станций, а в кармане — билет в один конец.
На стене угрожающе пробили часы, путаясь, поползли кривые тени. Артём Дериземля надрезал мизинец и капнул в сурик крови.
Семьи он не завёл, потому что ему на роду было написано обвенчаться с краской. Таких зовут пустоцветами. «Это молодость гоняется за удовольствиями, а старость их избегает, — учил он своих несуществующих внуков. — Потому что, испытав удовольствие, невыносимо жить.»
Словно хищная птица, Артём вонзил грязные ногти в холст и долго смотрел, как в зарубках сочится его отчаяние.
За газетой отец курил трубку и, читая о политике, не успевал менять точку зрения. Он и сам писал статьи, а когда их публиковали, жаловался: