Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя - [53]
Все эти годы. Столько лет! За это время он раз двадцать обрюхатил собственную жену и один лишь Бог знает, сколько других животов, а сколько было романов, походов в бордель, сколько раз зажимал он в углу привезенных из таверен девиц, заслонял образа в мастерской, и рядом со всем этим – отдельная, пронизанная самым мерзостным грехом жизнь. Может, он и был глухим, ну а мы-то, чутко ли мы прислушивались?
Я не прочел всего; письмо, полное нежностей и вздохов, посреди которого виднелось огромное незаполненное текстом изображение, аккуратно обведенное пером, возымело действие; впрочем, вскоре обещал прийти молодой Сапатер. Я сгреб все письма, перевязал их бечевкой и бросил в ларчик, после чего принялся вставлять ящики и ящички на свои места.
«Сеньор, к вам господин, тот, что вчера», – сказал Фелипе, стоя на пороге. Я велел отвести гостя в сад и посадить под деревом на каменной лавке. Пусть подождет, я вскорости приду.
«Ну и как? – спросил человечек, когда я спустился в сад. – Нашли?» И тут же подскочил ко мне; он конечно же не сидел на лавке, он ходил, топтался на месте, подпрыгивал, время от времени кутался в тесный плащ, ибо в тот день со стороны города дул холодный ветер. Я сказал, что ничего не нашел, а с письмами отца пусть он делает все, что захочет: в конечном счете это он их унаследовал. Мне они не нужны, что же касается ахинеи, содержащейся в них, то все знают, что Франсиско Гойя страдал тяжелой болезнью, которая полностью лишила его слуха, а частично и здравого смысла, так что случалось, что во время приступов безумия он даже в письмах нес страшную околесицу.
Не знаю, что он собирался мне ответить, но слова мои настолько его сразили, что я исчез раньше, чем он успел отозваться. Я вернулся в комнату и попытался вновь взяться за работу, но знал: пока я не закрою секретер и не прикрою его тряпьем, беспорядок не даст мне возможности писать. На откинутой доске лежали уже только мелочи из того, что раньше находилось в ларчике: черный бант и пустой, в несколько раз сложенный листок. Я развернул его – оттуда выпала прядка темных волос с проблесками седины, – жалкий сентиментальный старый хрыч; интересно, не увел ли он на вечную память и бант у своего любовника? Да нет. Это ведь одна из ленточек герцогини, с ее черного портрета.
И тогда, словно на раскрытой ладони, в самой середине листка, где лежала завернутая прядка, я увидел два коротеньких слова, написанные рукой отца: Ла Пепа.
Я бросился на кровать в чем стоял. Так, в одежде, и проснулся, даже не знаю, сколько прошло часов, во всяком случае, было уже темно, а перед глазами предстало это полотно, как когда-то, много лет назад, предстал мой «Колосс», в самых что ни есть мельчайших подробностях. И, не прополоскав даже рта, я мерным шагом направился в залу на первом этаже и встал перед дурацкой сценкой с пляшущим крестьянином. Зажег свечи, приставил стремянку, смешал краски. Каждое пятно белого и каждая широкая полоса черного ложились точно в тех местах, где я и хотел, покрывая горы, подрыгивающие ноги, вскинутые руки, куски неба, траву и всю эту голубовато-зеленоватую идиотскую идиллию, где крестьянин ничего не уничтожает, ничего не пожирает, никого не насилует и не душит, а лишь скачет со своей простоватой усмешкой на примитивной роже. Игру полутеней я оставил на потом, а пока что черпал краску широкими кистями из двух бадеек и толстыми слоями накладывал на стену белые искры и кромешную тьму, создавая предвечный мрак, из которого сноп яркого света извлекает ненасытное тело.
XXXVIII. Сатурн[106]
Что на свете может сравниться с твоим аппетитом? Сожрав шестого, пожираешь свое седьмое дитя; а когда перестаешь пережевывать, когда в безбрежном мраке необъятной гротоподобной пасти еще долго разносится эхо похрустывающих косточек маленького плечика, похрумкивания пальчиков, когда слюна вместе с кровью ведрами переливается по проворно снующему языку, начинаешь сплевывать, оглушающе громко отрыгивать и материть обезглавленное тело – своими здоровенными пальцами стискиваешь его до белизны костяшек, до разрыва детской кожицы, из-под пальцев струится густая, светлая кровь. «Размазня, импотент недоделанный, идиот, – говоришь, – лоботряс, слабак, ничтожество, – говоришь, – псих, ублюдок, художничек вшивый». Отхаркиваешься и отплевываешься, и снова вгрызаешься, до самого локотка, рвешь зубами куски мяса, сухожилия, лоскуты кожи. «Взгляни, как ты разожрался, совсем как баба, взгляни на свою откормленную задницу, как у самой последней дебелой девахи, ну, пошевеливайся же, брыкайся! А ты – ни хрена, ноги свесил, рук нету, головы нету, как теперь нажрешься, утроба ты ненасытная! Будь же мужчиной! Будь мужчиной!»
И, дрожа, как в лихорадке, весь измусоленный, трясешь меня, а ноги мои бьются об исполинскую, дыбом стоящую дрыну. И чем больше ты пожираешь, тем мощнее вздымается она, наперекор всему миру, наперекор всему мраку, который ты задушишь в своих объятиях, задрючишь и сожрешь. Перетрахаешь всех без исключения – и женщин, и мужчин; семя твое – что капли кислоты для протравки медных пластин, – там, где упадет, въестся глубоко-глубоко; а потом махнешь еще парочку портретов, купишь участок земли, проглотишь обед из четырех блюд, подстрелишь куропаток и зайца, вырежешь изысканный «Капричос», отшерстишь прислугу, а сразу после нее и смугляночку из трактира, что позировала тебе в качестве Пресвятой Девы, – нет-нет, минуточку, сперва заслонишь тряпкой икону нашей Сарагосской Богоматери да выпьешь на бегу чашку шоколада, набросишь эскиз головки цесарки для натюрморта – и вот ты уже возвращаешься, утюжишь смуглянку, отгрызаешь мне второе плечо, посылаешь похотливое письмо некоему приятелю, на секунду вырываешься из своей сатурнической мастерской, дабы обрюхатить женушку, после чего, еще до предвечерья, заканчиваешь огромную героическую аллегорию, насвистывая сарсуэлу и вставляя за ленточку цилиндра одну свечу за другой по мере их догорания.
Пьесы о любви, о последствиях войны, о невозможности чувств в обычной жизни, у которой несправедливые правила и нормы. В пьесах есть элементы мистики, в рассказах — фантастики. Противопоказано всем, кто любит смотреть телевизор. Только для любителей театра и слова.
Впервые в свободном доступе для скачивания настоящая книга правды о Комсомольске от советского писателя-пропагандиста Геннадия Хлебникова. «На пределе»! Документально-художественная повесть о Комсомольске в годы войны.
«Неконтролируемая мысль» — это сборник стихотворений и поэм о бытие, жизни и окружающем мире, содержащий в себе 51 поэтическое произведение. В каждом стихотворении заложена частица автора, которая очень точно передает состояние его души в момент написания конкретного стихотворения. Стихотворение — зеркало души, поэтому каждая его строка даёт читателю возможность понять душевное состояние поэта.
Рассказы в предлагаемом вниманию читателя сборнике освещают весьма актуальную сегодня тему межкультурной коммуникации в самых разных её аспектах: от особенностей любовно-романтических отношений между представителями различных культур до личных впечатлений автора от зарубежных встреч и поездок. А поскольку большинство текстов написано во время многочисленных и иногда весьма продолжительных перелётов автора, сборник так и называется «Полёт фантазии, фантазии в полёте».
Спасение духовности в человеке и обществе, сохранение нравственной памяти народа, без которой не может быть национального и просто человеческого достоинства, — главная идея романа уральской писательницы.
Перед вами грустная, а порой, даже ужасающая история воспоминаний автора о реалиях белоруской армии, в которой ему «посчастливилось» побывать. Сюжет представлен в виде коротких, отрывистых заметок, охватывающих год службы в рядах вооружённых сил Республики Беларусь. Драма о переживаниях, раздумьях и злоключениях человека, оказавшегося в агрессивно-экстремальной среде.