Рос и я - [20]

Шрифт
Интервал

Когда рассеялось облако слухов, стало ясно, что вспышка, названная в газетах беспорядками, не была случайной и оппозиция, потерпевшая на первых порах поражение, отнюдь не считает себя проигравшей, а только сменила тактику, решив на время уйти в подполье. О боях в столицах Инторенцо узнал спустя несколько дней, ибо еще раньше первой волны репрессий был сослан в Курск то ли за тост в честь монархии в день тезоименитства государя, то ли за инкриминируемые ему тексты, содержащие, по уверению следствия, заговор с целью навести порчу на диктатора. Еще раньше, на вторую ночь после ареста, в камере дома предварительного заключения у него начались слуховые галлюцинации. Он знал, что этого не может быть, но ему казалось, что с ним разговаривает ангел или один из небесных посланцев, к которым он обращался в своих текстах. Теперь все было наоборот: не он говорил, а его то ли слышали, то ли нет, а ему говорили, но он был не в состоянии отвечать, по крайней мере голос, звучавший у него в ушах, никак не реагировал на его реплики. Сначала засвербило перепонки, левое (однажды в детстве болевшее) ухо покалывало, он покрутил там мизинцем, сперва вроде прошло, затем опять ухо закололо, раздался звон — стихло — заложило, запульсировало — закололо с новой силой — он застонал сквозь зубы — зажал ладонями уши, а когда отпустил, услышал голос: «…ы хочешь жить — убей свое тело раньше смерти». «Что?» — испуганно ответствовал арестант Введенеев. «Ты все равно умрешь дважды, как и все, не бойся первой смерти, бойся второй». — «Кто это, кто это, кто говорит?» — «Христос воскрес, последняя надежда». — «Какая вторая смерть?» — «Ты не должен бояться, тебя все равно повесят, либо повесишься сам». — «Как?» — «Времени тоже нет, нет глаголов, действия, есть любовь, направленная в обратную сторону». Уже проваливаясь в какое-то полуобморочное состояние, он вспомнил, как занимался любовью в башне Дома книги, поднявшись туда по узкой лесенке, даже не в башне, а в огромном фонаре в виде светящегося земного шара, перепоясанного чугунной оковой. Он знал в себе это свойство: замирать, цепенеть, облекаясь ненарочитым безразличием. Только при одном появлении очередной жертвы движения становились ленивыми, замедленными, он, казалось, слеп, ничего вокруг не замечая, небрежно цедя слова, словно отторгая от себя ту, которую он по непонятному закону гипнотизировал своим невниманием, превращаясь в охотника, поджидающего добычу в засаде: боясь шелохнуться, выдать себя шевелением, шуршанием, подпуская поближе, чтобы в последний момент сделать прыжок и нанести решительный удар. Она была светловолосая, голубоглазая, стеснительная, робкая, очаровательная, хрупкая, нежная; всего несколько дней, как она появилась в редакции и казалась девушкой, краснея от шуток и бурно аплодируя остротам. Инторенцо не сказал ей ни единого слова, даже не здоровался, погруженный в себя, делал вид, что не замечает. Все давно все поняли, она набухала, как грудь, ласкаемая рукой, но он никогда не ласкал женщин, ненавидя их, боясь, презирая, стараясь не дотрагиваться и лишь изысканно унижая. Женщина изнемогала, пытаясь своими ласками вызвать ответные, умоляя сжалиться, он был непреклонен, неумолим, ничего не прося, только беря, ничего не давая взамен, избегая совокупления и оставляя себя в воздухе, в руках, на коже груди, в волосах, на лице. За это женщины обожали его еще больше, надеясь на следующий раз, когда все будет иначе и его лед будет сломан. Но все происходило так же, если происходило, они сходили с ума, извивались в конвульсиях, бились в припадках и, оплеванные — они любили это больше всего, — изнывали, хотя первое общение, пожалуй, было самое волнующее. Это была горькая радость — медленно вращаться в душно светящемся фонаре, изнемогая от пота и просьб: «Ну возьми, ну возьми меня, ну прошу», — внизу мелькали трамваи, мост с решетками, набережная, спазмы толпы, регулировщик в шлеме, — а он, хладнокровно сдерживая содрогания, вспоминал, вернее, представлял себе мальчика, просыпающегося в тишине огромной пустой квартиры, в углу отцовского кабинета, закручивающегося вокруг него водоворотом вещей и запахов: старого дерева полок и дубового письменного стола, у которого вместо ножек огромные колеса, наподобие колес от телеги, пыльного ковра, чья середина украшена двумя кинжалами, вернее, кинжалом и пустыми ножнами на тонких ремешках, и невообразимого числа географических карт, развешанных вдоль всех стен. Карты были самые разнокалиберные: от гигантских, из приложения к атласу Лёрюша, до крошечных, из карманного справочника Боброва, купленного по случаю в магазине издательства «Знание» на Загородном. Кабинет отца был единственным местом в доме, где ремонт не проводился с незапамятных времен, и каждый раз, защищаясь от атак Софьи Дмитриевны, отец ссылался именно на карты, в некоторых местах отсыревшие, в пятнах проступающей плесени, пожелтевшие или, напротив, высохшие, в неясных и подозрительных разводах, — отец как-то беспомощно разводил руками, оглядывая, обводя географическое море, которое, конечно же, не выдержало бы насильственного переселения. И ремонт обходил стороной. Отец был белобрыс, сед, тучен, порывист; когда садился, угрожающе потрескивали брюки и щелкало в суставах; нещадно потея, он менял сорочки по нескольку раз на день; на подоконнике стояли флаконы с жидкостью от пота, здесь же валялись кипы старых газет, журналы, атласы, различные издания общества Д’Аламбера — любителей географии (свои сообщения они присылали в узких синих конвертах, отпаривать над чайником марки он никому не позволял), и, если хорошо расшевелить этот ворох, можно было выудить какое-нибудь чудо вроде ножика с перламутровой рукояткой или засохшего рождественского мандарина, сморщенного и потемневшего, как грецкий орех. Софья Дмитриевна слыла англоманкой, не протестовала против распространяемых о ней слухов, была сдержанна, не терпела уменьшительных суффиксов и семейных сцен; и уже потом, вспоминая отца, он не мог взять в толк, каким было их первое путешествие в Биарриц, где они прожили почти в полном одиночестве в полупустом отеле два месяца; и, ругая себя за такие мысли, внутренне конфузясь и напрягаясь, не мог представить их не только в постели, но даже целующимися. Отец был рохля, добряк, балагур, с набором дежурных шуточек на все случаи жизни, и его дебелое, женское тело распространяло какой-то сладковатый душный запах. Стесняясь этого, он ненавидел запах отца. Его чуть ли не тошнило, когда тот подкидывал его на своих руках, а затем прижимал к мягкой, шелковистой бороде. «Ах, оставь, оставь, пожалуйста, — морщась, говорила Софья Дмитриевна, не терпевшая этих телячьих нежностей, — ты уронишь ребенка. Да и потом, это дурно, пойми», — защищала его она, видя, как тот барахтается в отцовских объятиях. Запах и карты — вот что олицетворял для него отец. В качестве наказания его отправляли спать в отцовский кабинет, где все было чужое, кроме этих карт с разноцветными ниточками и стрелками, указывающими на различные экспедиции, маршруты, путешествия, а по середине самой большой, у окна, задвинутой в самый угол, скорее угадывалась, нежели была видна дыра в виде сердца или липового листа, как раз в районе Среднерусской низменности. Даже если он лежал в полной темноте и бледно-лимонный свет сеялся и плыл в узком просвете штор, окрашивая паркетины пола в грязно-зеленый цвет, он всегда видел, чувствовал эту тщательно расправленную заклеенную дыру в карте, которая, словно воронка, засасывала в себя все вокруг, будто, вопреки всему другому, источала не свет, а тьму. Всю жизнь он потом корил себя за то, что ненавидел отца, такого огромного, добродушного, по уверению матери, безалаберного, и ненавидел только за источаемый им запах. Стыдно, всего лишь. Отец, пропавший в первых туманных абзацах революции, остался в его памяти неясным, расплывчатым пятном, вроде того, какое оставляет упавший на тонкую бумагу бутерброд с маслом. Все альбомы с фотографиями исчезли при очередном переезде с квартиры на квартиру; непонятно, зачем он сохранил сложенную многократно ту самую карту с дырой, бережно заклеенной полосками кальки, что поблескивала, матово отсвечивала или казалась прозрачной в зависимости от того, откуда падал свет. С отцом он столкнулся впоследствии всего однажды, листая выуженный с нижней полки этажерки справочник Суворина, посвященный концу одного столетия и началу другого. Этот раздел справочника начинался с нарочито условного диалога между Разумом и Чувством, которые горячо обсуждали, когда и как правильно следует праздновать рождение нового века и конец прошедшего: 31 декабря 1899 или 1 января 1901. Но его внимание привлекла гравюра, изображавшая символическую передачу эстафеты: старый век в виде белобрысого человека в сюртуке и жилете с выпущенной на живот часовой цепочкой, с интеллигентской бунинской бородкой, скрывавшей слабую линию подбородка, с типично русским, добродушно-ироническим прищуром смотрел на свою спутницу — худую англизированную особу в шляпке с вуалью. На другой половине гравюры остроумно одетый юноша с развевающимися волосами, склонившись над добротным пюпитром, указывает на что-то в раскрытом фолианте коротко стриженному очаровательному созданию в простеньком кисейном платьице, и она с грациозным участием слушает своего возбужденного кавалера. Пожилая пара с благородным и деликатным умилением наблюдает за беседующей юностью, их время еще не прошло, но пора, пора — новый век уже на пороге. Юноша в студенческой тужурке и высоких штиблетах перелистывает страницы книги знаний, с жаром поясняя что-то своей восхитительной слушательнице то ли в рисунке, то ли в тексте, набранном строгим готическим шрифтом. «Не правда ли, умилительная пара, мой друг?» — кажется, вопрошает он. «Отнюдь, — отвечает она, — все в их облике кажется мне исполненным скрытого значения». — «Но не говорит ли текст о том, что не все надежды, увы, сбываются и иллюзии томят еще долго, они сжимают грудь, сжигают душу, наполняя ее пламенем и безрассудством. Когито эрго сум, хотел бы возразить я им». — «Но, милый, не страсть ли разрешает антиномии разума, слишком прямолинейного в своих устремлениях к добру и благу, но, к сожалению, не способного освободить душу от бессмысленных стремлений и желаний и дух от ощущения тщеты, омрачающей любые чистые помыслы». — «Конечно, ты мне можешь возразить: не забыл ли ты о небе как образе бесконечного? Не запутался ли ты в противоречиях, неразрешимых только здесь? Не хочешь ли ты сказать, частное — мерило целого? Но, поверь, я не так безрассуден, как ты думаешь. Я знал, что ты скажешь, и учел это заранее. Но ответь, что же делать, если вопрос остается без ответа, если жгучие сомнения снедают душу, а грудь сжимают предчувствия, и грудь томится, если ты позволишь мне такое сравнение, будто сжатая слишком тесным и тугим лифчиком. Что превыше — чувство или разум, спрашиваешь ты, душа или плоть? Не слишком ли ты абстрактна, моя дорогая, не грешишь ли ты надуманностью допущений в ущерб правде жизни, моя милая?» — «Я — грешу? — удивляется она. — Вчера ты говорил, что я своенравна, что моя задумчивость тебя тревожит, что я не так, как ты, целеустремленна и кокетничаю сверх меры с попутчиками из эсдеков? А сейчас подвергаешь сомнениям категории, внушенные мне самой жизнью, впитанные с первых дней юности, хотя сам допускаешь вольности неуместные и безобразные. Когито эрго ссу, говорю я тебе». — «Вот как, отлично, между нами все кончено, проваливай к своей мамочке на Васильевский. Не забудь забрать своего Шиллера и посуду, мне твоего ничего не надо». — «Негодяй, не трогай мою маму! Я плевать хотела на твои мелкобуржуазные убеждения и слюни. Распускай их в другом месте!» — «Сучий потрох». — «Подпольщик, монархист, перестройщик, человек с узким кругозором и охранительными инстинктами. Таким, как ты, не место…» — «Комсомолка с поехавшей крышей!» — «Нет, ты невыносим, неумение спорить выдает тебя с головой. Ты потому и горячишься, что израсходовал доводы и сомневаешься в своей правоте». — «Конечно, если, как ты, ставить эмоции во главу угла, то любые возражения покажутся нелепыми. Давай вернемся к этой теме как-нибудь потом, когда ты остынешь и перестанешь переходить на личности. Признаюсь, я тоже несколько погорячился. Миль пардон». — «Как хочешь, тебе всегда виднее». Он сжимает ей руку, захлопывает книгу, свертывает пюпитр, складывает его, устраивая под мышкой, затем церемонно кланяется и, поднеся два пальца к козырьку студенческой фуражки, быстро уходит по еле намеченной в траве тропинке. Его спутница, шурша платьем и мельтеша ногами в узких ботинках со шнуровкой, задумчиво идет по сырому и красноватому после дождя песку дорожки. Пожилая пара со вздохом садится на скамейку: он, играя носком сапога и тростью, дама молча поправляет вуаль на шляпке, останавливает взгляд на левом рукаве, делает подлинней кружевной манжетик, натягивая его на запястье. Затем несколько вопросительно смотрит на господина во фрачной тройке. Он грустно улыбается, встает и подает ей руку в перчатке. Все уходят. Место пустеет.


Еще от автора Михаил Юрьевич Берг
Письмо президенту

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Несчастная дуэль

Д.А. Пригов: "Из всей плеяды литераторов, стремительно объявившихся из неведомого андерграунда на всеообщее обозрение, Михаил Юрьевич Берг, пожалуй, самый добротный. Ему можно доверять… Будучи в этой плеяде практически единственым ленинградским прозаиком, он в бурях и натисках постмодернистских игр и эпатажей, которым он не чужд и сам, смог сохранить традиционные петербургские темы и культурные пристрастия, придающие его прозе выпуклость скульптуры и устойчивость монумента".


Веревочная лестница

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Вечный жид

Н. Тамарченко: "…роман Михаила Берга, будучи по всем признакам «ироническим дискурсом», одновременно рассчитан и на безусловно серьезное восприятие. Так же, как, например, серьезности проблем, обсуждавшихся в «Евгении Онегине», ничуть не препятствовало то обстоятельство, что роман о героях был у Пушкина одновременно и «романом о романе».…в романе «Вечный жид», как свидетельствуют и эпиграф из Тертуллиана, и название, в первую очередь ставится и художественно разрешается не вопрос о достоверности художественного вымысла, а вопрос о реальности Христа и его значении для человека и человечества".


Черновик исповеди. Черновик романа

Я написал этот роман в 1986, после того, как на меня стали наезжать кагэбешники, недовольные моими публикациями на Западе. Я начал с конца, с «Черновика романа», решив изобразить невозможную ситуацию «свержения советской власти» и замены ее тем, что почти сразу показалось еще хуже. Идея выглядела в равной степени забавной и фантастичной, но реальность очень быстро стала опережать меня, придавая тексту оттенок вынужденной архаичности. Тогда я отложил его в долгий ящик и дописал вместе с «Черновиком исповеди» в совершенно другую эпоху начала 1990-х, когда ГКЧП несколько неуклюже попытался воплотить мои замыслы в жизнь.


Дет(ф)ектив

Этот роман, первоначально названный «Последний роман», я написал в более чем смутную для меня эпоху начала 1990-х и тогда же опубликовал в журнале «Волга».Андрей Немзер: «Опусы такого сорта выполняют чрезвычайно полезную санитарную функцию: прочищают мозги и страхуют от, казалось бы, непобедимого снобизма. Обозреватель „Сегодня“ много лет бравировал своим скептическим отношением к одному из несомненных классиков XX века. Прочитав роман, опубликованный „в волжском журнале с синей волной на обложке“ (интертекстуальность! автометаописание! моделирование контекста! ура, ура! — закричали тут швамбраны все), обозреватель понял, сколь нелепо он выглядел».


Рекомендуем почитать
Мне бы в небо. Часть 2

Вторая часть романа "Мне бы в небо" посвящена возвращению домой. Аврора, после встречи с людьми, живущими на берегу моря и занявшими в её сердце особенный уголок, возвращается туда, где "не видно звёзд", в большой город В.. Там главную героиню ждёт горячо и преданно любящий её Гай, работа в издательстве, недописанная книга. Аврора не без труда вливается в свою прежнюю жизнь, но временами отдаётся воспоминаниям о шуме морских волн и о тех чувствах, которые она испытала рядом с Францем... В эти моменты она даже представить не может, насколько близка их следующая встреча.


Что тогда будет с нами?..

Они встретили друг друга на море. И возможно, так и разъехались бы, не узнав ничего друг о друге. Если бы не случай. Первая любовь накрыла их, словно теплая морская волна. А жаркое солнце скрепило чувства. Но что ждет дальше юную Вольку и ее нового друга Андрея? Расставание?.. Они живут в разных городах – и Волька не верит, что в будущем им суждено быть вместе. Ведь случай определяет многое в судьбе людей. Счастливый и несчастливый случай. В одно мгновение все может пойти не так. Достаточно, например, сесть в незнакомую машину, чтобы все изменилось… И что тогда будет с любовью?..


Цыганский роман

Эта книга не только о фашистской оккупации территорий, но и об оккупации душ. В этом — новое. И старое. Вчерашнее и сегодняшнее. Вечное. В этом — новизна и своеобразие автора. Русские и цыгане. Немцы и евреи. Концлагерь и гетто. Немецкий угон в Африку. И цыганский побег. Мифы о любви и робкие ростки первого чувства, расцветающие во тьме фашистской камеры. И сердца, раздавленные сапогами расизма.


Шоколадные деньги

Каково быть дочкой самой богатой женщины в Чикаго 80-х, с детской открытостью расскажет Беттина. Шикарные вечеринки, брендовые платья и сомнительные методы воспитания – у ее взбалмошной матери имелись свои представления о том, чему учить дочь. А Беттина готова была осуществить любую материнскую идею (даже сняться голой на рождественской открытке), только бы заслужить ее любовь.


Переполненная чаша

Посреди песенно-голубого Дуная, превратившегося ныне в «сточную канаву Европы», сел на мель теплоход с советскими туристами. И прежде чем ему снова удалось тронуться в путь, на борту разыгралось действие, которое в одинаковой степени можно назвать и драмой, и комедией. Об этом повесть «Немного смешно и довольно грустно». В другой повести — «Грация, или Период полураспада» автор обращается к жаркому лету 1986 года, когда еще не осознанная до конца чернобыльская трагедия уже влилась в судьбы людей. Кроме этих двух повестей, в сборник вошли рассказы, которые «смотрят» в наше, время с тревогой и улыбкой, иногда с вопросом и часто — с надеждой.


Тиора

Страдание. Жизнь человеческая окутана им. Мы приходим в этот мир в страдании и в нем же покидаем его, часто так и не познав ни смысл собственного существования, ни Вселенную, в которой нам суждено было явиться на свет. Мы — слепые котята, которые тыкаются в грудь окружающего нас бытия в надежде прильнуть к заветному соску и хотя бы на мгновение почувствовать сладкое молоко жизни. Но если котята в итоге раскрывают слипшиеся веки, то нам не суждено этого сделать никогда. И большая удача, если кому-то из нас удается даже в таком суровом недружелюбном мире преодолеть и обрести себя на своем коротеньком промежутке существования.