Риторика повседневности - [27]
Можно ли считать «местоименный способ» вариантом перифрастического слога? Аристотель допускает использование описательных выражений ради пущей торжественности (но тогда со значительными ограничениями) или в случае, когда собственное имя почему-либо назвать нельзя (1407 b 26–31), — однако такое описательное выражение по необходимости длиннее имени и сообщает об описываемом объекте некие дополнительные сведения.
Между тем он или даже некий полководец навряд ли могут быть сочтены торжественной заменой имени, например, Фемистокла: он — тоже имя и притом более краткое, некий полководец в принципе возможно квалифицировать как перифраз, но тут нет поэтического описания. Вот «достославный афинянин, персов близ Аяксова острова одолевший» — такой перифраз оправдал бы свое поэтическое назначение.
Нельзя утверждать также, что риторы избегают имен из соображений эвфемии. На кладбище не подобало называть богов, и в Эпитафии Демосфена имя Диониса опущено, однако с соответствующей оговоркой (§ 30), но не упомянутые в речи Филипп или Херонея или афиняне к числу священных имен не относятся, как не относятся к их числу упомянутые с речи Эллада и фиванцы, да притом торжественность и эвфемия не являются исключительным признаком эпидейктической риторики. Тексты свидетельствуют, что показательное красноречие прибегает к «местоименному способу» при рассуждении о предметах исторических, то есть, по определению Аристотеля, «единичных», — стало быть, именно тех, которые являются главным предметом красноречия делового. Напротив, имена, ассоциирующиеся с поэтической топикой (вымышленные, мифологические, легендарные — при всех модификациях категории легендарности в процессе хронологического удаления и переосмысления даже и действительных событий), показательное красноречие использует практически без ограничений, точнее, с общериторическими ограничениями — в согласии с упоминавшимися предостережениями Аристотеля насчет злоупотребления поэтическими приемами. Это обращает нас к коренному различию риторики и первичного рода словесности — поэзии.
История изображает единичное и сущее, поэзия — должное и вероятное, и поэтический способ подражания предпочтителен, потому что изображает не единичное и порой случайное, но общее и закономерное, — такое преимущество поэзии перед историей сформулировано самим Аристотелем в девятой главе «Поэтики» как общее место, каковым и оставалось во все века существования древнеклассической словесности. Поэзия имела свою мифологию: божественное происхождение поэтического вдохновения упомянуто Аристотелем тоже как общее место. Это отнюдь не означает непременной сакрализации культурным сознанием всякого поэтического текста и тем более его автора, но означает более высокий статус стихотворного текста в общей иерархии текстов, что признавал и Аристотель, прямо называвший стихотворчество естествоиспытателя Эмпедокла одним из проявлений его общеизвестной амбициозности: «А кому нечего сказать, но кто все же прикидывается, будто что-то говорит, тот говорит стихами — точно как Эмпедокл» (Rhet. III, 1407 а 33–35).
Действительно, стихотворность добавляла тексту значимости: отсюда многочисленные надгробные надписи в стихах, недешево обходившиеся заказчикам, отсюда ученые поэмы и политические элегии, качество которых часто не превосходит качества большинства надгробных надписей, — во всех этих и подобных случаях можно было обойтись (да многие и обходились) без стихов, но сообщенная в поэтической форме информация должна была казаться и часто казалась убедительнее, поддерживаясь престижем поэтической «боговдохновенности».
Главным признаком поэтического текста был метр, но стихам была присуща также и особая лексика. В архаической поэзии метр неотделим от напева: таким образом, в священном предании этиология метра включена неотъемлемой частью в этиологию музыки с ее чародейной и космоустроительной силой — эти мифы хорошо известны. Миф об особой лексике — «языке богов» — в греческой традиции прослеживается только у Гомера, однако хорошо подкрепляется богатым сравнительным материалом. Подробнее об этом сказано в «Поэтике жаргона», а здесь достаточно напомнить, что «язык богов» не был исключительной принадлежностью поэзии и что к лексике этого типа можно отнести и культовые имена богов, и эвфемизмы, и шутки, и брань, и пророческую двусмыслицу, и чародейную заумь, нередко воспринимавшуюся как заклинания на варварском языке: так Апулей в «Апологии» (38), перечисляя ученые греческие зоонимы, дразнит обвинившего его в чародействе невежественного провинциала, что теперь-де тот наверняка закричит, будто слышит какие-то египетские либо халдейские заклинания. Семантический статус таких этикетно отмеченных высказываний был выше статуса обыденной речи, а значит, повышал статус говорящего хотя бы в момент произнесения высказывания: простейшим примером этого следует признать божбу, заведомо добавляющую утверждению убедительности, хотя в случае спора столь же заведомо нейтрализуемую ответной божбой; едва ли меньшего внимания заслуживает перебранка с точно таким же обменом статусами. Отсюда видно, что сообщить высказыванию семантический престиж возможно за счет престижного оформления обыденного высказывания, как бы перевода на «язык богов» (ср. упоминавшийся способ повышения престижа за счет стихотворности), — тогда уход из области обыденного демонстрируется стилем (словоупотреблением), но цели ухода могут быть различны.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».