Вошли еще две женщины, обе какие-то темные, серые, и руки от холода держали спрятанными подмышками. Одна спросила крупы, другая — муки, и сейчас же заговорили о войне.
— Хотела бы уже услышать что-нибудь повеселее, — уныло сказала Перель. — Война, война! Голова не на месте, и нет сил уже жалеть себя, жалеть людей.
— Нет сил, есть силы, а запасных будут брать, — уверенно повторила спросившая муки и постучала ногами от холода. — Мой муж не выдумает. И если он уже кивает головой вот так, то нечего спорить. Он сказал: "запасные, готовьтесь!" Люди ходят по улицам, как козленочки… Вот так мне и кажется: как козленочки… Невинные, бедненькие, а смерть уже стоит за плечами.
— Стоит смерть, — пробормотала Перель, побледнев. — Дорогие мои, зачем война?
— И я бы спросила: зачем война? — вмешалась рыжая, покупавшая крупу. — Жили тихо, тихо. Тихо таки умирали с голоду, тихо таки мучились! Пошла бы и к старшему и спросила: зачем война? Или мало наши сердца дрожат? Или мало мы плачем? Или мы требуем чего-нибудь? Надо же знать почему?
— Теперь вижу, с кем дело имею, — мрачно выговорила Голда. — Вы не сошли с ума? Говорить! Откусите свой язык. Хотят войны, — не мое дело. Не мое дело, говорю вам. Не знаю, кто воюет, что воюет… У меня не спросили, — я не отвечу. Но моему Левке надо уехать. Тоже козленочек, а уговорите-ка его! Я кричу с первого дня: ему нужно уехать. Но подождал пожара, подождал смерти ребенка, а не едет. Не едет!
— Дорогая, — мягко сказала Перель, — никому не хочется уехать.
— Как не хочется? Еврей воин? Еврей убийца? Не знаю, как ваш муж, но Левка ведь настоящий козленочек. Он тихий человек, хороший человек, работящий человек и любит Пеську и детей, как три мужа и три отца. Но все же он козленочек!..
— Он походит на моего мужа, — сказала рыжая. — Тот тоже рвется на войну, а уж дурак, а дурак!..
— Все хороши, — хмуро заметила Голда. — Умные люди давно разъехались…
На пороге показался человек, весь в заплатах, и прорычал хриплым голосом:
— Вы возьмете сегодня керосин? Давайте-ка свою кубышку.
* * *
Песька уже давно проснулась, разбуженная болью, начавшейся где-то внизу, не то в спине, не то в животе. Она спала на кровати матери, единственной кровати в комнате, и, измученная бессонной ночью, уже как в кошмаре терзалась видениями. Нахмале плакал, кто-то его успокаивал, доносился из лавочки голос матери, покупателей, — все было дальним, как будто на краю света, и не трогало ее.
"Кажется", — подумала она, вдруг вздрогнув от боли, и прислушалась к себе. "И этому нужно радоваться?" — с недоумением спросила она себя.
Лишь на днях похоронила она четырнадцатимесячного мальчика, прекрасного, чудесного мальчика, и образ его, больного и слабого, не отходил от нее во все эти дни страдания и скорби. Он умер, он умер! Казалось ей, что никогда уже она не будет плакать такими слезами, никогда другая жгучая, ядовитая печаль не заглушит отчаяния, что навсегда залегло в ее душе. Девственное горе, наивысшее горе первой потери подняло ее внутреннее существо так высоко, а оттуда сверху ей простой, темной, ей кроткой что-то открылось… Почему? И по ночам она тревожила мужа и с недоумением требовала ответа: "Почему, Левка? Почему жизнь, почему смерть?" И в пораненном сердце и в пораненных глазах мелькал кривой, замученный ребенок, как лезвие, рассекал ей мозг, и она спрашивала, вся в горе, вся в смятении: "Почему замученный? Ты знаешь, Левка? Если он дан был для радости, зачем отняли его? И где мои радости? И если нужны были его страдания, то к чему? Почему не мои, а его бессильного, его молчаливого? Не знаешь, Левка? А что есть смерть, Левка? Там, в мальчике, или в моем сердце?"
Но когда проходило, снова мелькал ребенок, то здоровый, то больной, душа ее рвалась к обоим, и в гневе и в страдании ей хотелось крепко накричать на кого-то, упасть на колени…
Опять кольнуло где-то далеко, но прошло сейчас же, и теперь это далекое было знакомое, столь знакомое, что она поверила…
— Ну да, — как бы нехотя согласилась она. — Вот нужно сбросить!.. А что есть жизнь?..
* * *
Левка Гем проснулся и, стараясь не разбудить Песьки, молча начал одеваться. Голоса в лавочке беспокоили его, и, словно там могли услышать, он поминутно шикал.
— Тише, женщины, тише! Женщины, женщины, женщины!..
— А что есть жизнь, Левка? — прошептала Песька.
— Ты не спишь, Песька? — испуганно спросил он. — Я думал, ты спишь.
— Что-то плохо мне, Левка! Ну, хорошо, — дети мешают, матери не мешают, но кому-то мешают. Но что есть жизнь, Левка? И почему?
— Жизнь? Что, Песька? Как раз кстати, — жизнь! Положим, теперь утро, но спросить можно. Всегда можно спросить. Но почему-то не знаю я, что есть жизнь. Хотел бы знать, но не знаю. Жизнь!
— Что-то мне плохо, Левка, так плохо…
Она притянула его к себе и долго молча держала за руку.
И он молчал, согретый ее любовью, и оба тихо вздыхали в нежном страхе перед неведомым, роковым.
— Будут брать запасных, — внезапно прошептал Гем, моргая во тьме глазами. — И вчера слышал, и на прошлой неделе, и ночью мне снилось…
— А почему, Левка, почему? Вот мать идет. Встань и уйди от меня! Как жаль нашей прежней комнатки, нашей прежней жизни!..