Я молча улыбаюсь.
– Да что вы меня все время разыгрываете! Я отлично знаю, что Англия это Англия, а Великобритания совсем другое, где-то около Аляски.
– Ладно. Пускай будет возле Аляски. Ей же хуже. Хай буде федеративная республика.
– Что?
– Республика, говорю.
– Какая еще там республика?
– Федеративная.
– Не понимаю ваших намеков, – пожимает плечами Верочка. – Это вы просто начитались газет.
Мечтательно закинув голову, она смотрит на луну. Я бросаю окурок и давлю его сапогом.
– Пошли?
– Подождите, – говорит она, о чем-то упорно думая.
– О чем вы думаете?
– О вас.
– Именно?
Она смотрит на меня молчаливо и медленно проводит кончиком языка по губам.
– Татьяна то вздохнет, то охнет, перо дрожит в ее руке, облатка розовая сохнет на воспаленном языке, – говорю я.
Она не отвечает. Потом ее голова ложится ко мне на плечо, стек валится на песок, и я целую Верочку в губы – теплые, нежные, безвольные, солоноватые от моря, и сквозь них слышится холодок зубов. От Верочкиного лица свежо пахнет цветочным мылом, а от волос мускусом. Ее лицо прижимается к моему, и я чувствую у себя на щеке щекочущий трепет ее сухих ресниц. Наконец она освобождается из моих объятий, спрыгивает на песок, поправляет гребенки и говорит шепотом:
– Пойдем.
– Знаете… Посидим еще.
– Уже полчаса прошло, – лукаво говорит она.
Я вздыхаю, подбираю с песка отсыревший стек, беру Верочку под руку, и мы той же дорогой поднимаемся вверх. Она прижимается к моему плечу, изредка покашливает. Я курю. Некоторое время мы молчим. Наконец она произносит мое имя:
– Павлик…
– Что, дорогая?
– Скажите что-нибудь.
– Что прикажете вам сказать?
– Что-нибудь очень, очень хорошее.
– Серьезное?
– Конечно.
– Сколько будет А плюс В в квадрате?
– Госссподи, да отстаньте вы от меня с вашей алгеброй, – с тоской говорит Верочка.
И дымка любви, окутавшая нас на десять минут, тает.
– Итак, – говорю я, – значит, сегодня мы с вами видимся в последний раз. Завтра я еду.
– Пожалуйста, не врите. Никуда вы все равно не уедете. Я вам не верю.
Мы подходим к воротам. Полночь горит белым, ледяным пламенем. Вокруг пустота и страшная тишина. Мы как бы находимся в самом центре циклона, на мертвой точке. Где-то вокруг нас мчится ночь, полная смерти и ужаса. Но я ее совсем не ощущаю. Я ни о чем не думаю. У меня на сердце тихо, холодно, неподвижно, как у мертвого. А может быть, я и есть мертвец. Может быть, меня уже давно убили где-нибудь под Сморгонью или на Стоходе. Может быть, под Дорна-Второй.
Я звоню дворнику, и мы молчим. Верочка нерешительно смотрит на меня, в мое мертвое лицо и, видимо, хочет о чем-то спросить, но боится. Слышатся шаги дворника и звон ключей. Я кладу в грубую ладонь две синие марки по гривеннику каждая – двадцать копеек.
– Ну, Верочка, до свиданья. Давайте перчатки.
Она протягивает мне обе руки, я стаскиваю с них перчатки, нагревшиеся в середине, как птичьи гнезда, и целую по очереди маленькие нежные ладошки.
– Послушайте, – пересиливая нерешительность, спрашивает она, – это правда, что Великобритания и Англия одно и то же? Только не врите.
Я улыбаюсь и говорю с таким видом, будто хочу соврать:
– Конечно, правда.
Она глубоко вздыхает.
– Вот, ей-богу, что за человек: никогда не разберешь, когда вы смеетесь, а когда говорите правду. Это у вас смешалось, как соль с сахаром.
– И с перцем.
– Много о себе думаете. А в общем, вы заноза, и я вас терпеть не могу. Ну, родной, приходите же скорее.
– Если…
– Если что? – Ее лицо взволнованно. – Если что?
– Если не убьют…
1917
На другой день после производства старших юнкеров в офицеры, когда в оркестре освободилось много мест, я сказал:
– Журавлев, возьмите меня в оркестр.
Юнкер Журавлев, старший в оркестре, здоровый и плотный, но похожий на желторотого птенца, посмотрел на меня с удивлением и спросил:
– На чем вы играете?
– На большом барабане, – твердо соврал я.
Журавлев знал, что я пишу стихи, и с игрой на барабане это у него не совмещалось. Он недоверчиво прищурился:
– А вы умеете?
– Умею.
Журавлев почесал у себя за ухом, потом пытливо посмотрел на меня. У меня не хватило нахальства выдержать его честный, открытый взгляд, и я опустил глаза. Тогда Журавлев сказал:
– Нет, Петров. Вы не умеете играть на барабане.
– Да что ж там уметь? Ну, бить колотушкой по этой самой, как ее… Тут, понимаете ли, для меня главное дело не барабан, а лишний час отпуска.
У нас в училище музыканты пользовались лишним часом отпуска. Этот довод подействовал, потому что Журавлев глубоко вздохнул, вытащил из кармана помятую бумажку и записал в нее мою фамилию, а против фамилии написал слово «барабан». А когда вечером мы сидели на койках друг против друга и снимали сапоги, Журавлев вдруг сделал испуганные глаза и сказал:
– Но слушайте, Петров, если вы только… это вам не стихи…
Я понял, что дело идет о барабане, и сказал:
– Не беспокойтесь.
Через пять минут я высунул голову из-под одеяла. Меня тревожил один вопрос.
– Журавлев, вы спите?
– Сплю, – ответил Журавлев сердитым и заспанным голосом.
– А скажите, я уже в это воскресенье могу записаться в отпуск на лишний час?
– Можете, – буркнул Журавлев из-под одеяла и, вероятно, сейчас же заснул.