— Какой вы бесстрашный!.. — восхищались девицы.
Он был очень доволен и, пять минут спустя, заявлял, что он хотел бы сойти с ума. Барышни протестовали, находя, что это ужасно, но он стоял на своем…
Долго, целые часы, тянулась такая беседа; собеседники не знали, зачем они говорят все это, не знали, что они скажут чрез минуту, не знали, что они говорили минуту тому назад. Петр Петрович все время старался говорить вещи необыкновенные, которые свидетельствовали бы о его большой, интересной, полной дум и великих страстей, душе. Никто, в сущности, ему не верил, и он знал, что ему не верят… И вдруг всем делалось невыносимо, до омерзения, скучно…
Петр Петрович скучал здесь страшно, так как почти все время был один. С земским, с урядником, с духовенством он встречался редко, избегал их, потому что он был беднее, зависимее, уродливее их всех, и это кололо его самолюбие; крестьян он тоже сторонился теперь, с тех пор, как услыхал, что они прозвали его «полуумненьким». Бабы «жалели» Петра Петровича и это бесило его до последней степени. Словом, никто вокруг не понимал его и это одиночество было ему невмоготу. Он давно мечтал бросить все и вернуться в город: авось, двадцать-то рублей и там он как-нибудь заработает. По крайней мере, там люди есть, книги, музыка в городском саду… Здесь же, кроме газеты «Свет», ничего не было, да и та получалась очень неаккуратно: все кто-то в волости «зачитывал» ее.
Дело свое он любил бы, если бы не эти постоянные уколы его самолюбию. От природы он был и не глуп, в сущности, и добр, но жизнь, постоянная нужда и связанный с нею страх за завтрашний день, за свою шкуру, изломали его до последней степени, и все хорошее исчезало в нем под маской этого вечно краснеющего, обидчивого человечка, который страдал, если урядник входил к нему в комнату в шапке, если баба приносила ему сливок или десяток яиц, чтобы задобрить его, если какой-нибудь кулак-мироед являлся к нему с полуфунтом чая и двумя фунтами сахара и просил:
— Ты моего-то не очень, мотри, обижай… Он ведь один у меня… А я уж, ежели что, не постою за гостинцами… Мы ведь не то, что иные прочие… Мы это можем…
Петр Петрович краснел и брал гостинцы, так как не взять значило создать себе врага, а их и без того было немало вокруг.
Краснел он и теперь, когда Кузьма Лукич настаивал, чтобы он выпил рябиновочки или проствейну, но и тут он отказаться не смел, чтобы не обидеть могущественного попечителя: в городе у него жила старуха-мать, вдова захудалого чиновника, и две сестры, такие же уродливые и угреватые, как и он. Каждый месяц он посылал им восемь рублей из своих двадцати. Без его помощи им не прожить бы.
— Тащи ветчинки… Хорошая… — предлагал Кузьма Лукич.
— Нет, уж я лучше колбаски… — отвечал Сергей Иванович таким тоном, что видно было, что ему, действительно, нужно было колбаски.
Этот необыкновенно убедительный тон был его особенностью. Если он говорил кому-нибудь: «Садитесь, пожалуйста», или спрашивал в лавке коробку спичек, то всем было ясно, что нужно было сесть, что ему нужно было спичек, что это очень важно, очень необходимо, что все должно быть так, как говорит он, а не иначе. И выражение его глаз при этом было тоже очень убедительное.
Разговор вязался плохо. Попечитель был, как будто, не в духе, — «с похмелья», решил Сергей Иванович. Деревенские новости его интересовали очень мало, городские все давно надоели ему.
— Ну-ка, еще по единой… — предлагал он. — Да будет тебе кобениться-то, Петруха!.. Словно красная девица… Что? Ну что там не могу… Подвигай, говорят… Так-то вот лучше… Ну, со свиданием…
Короткая пауза.
— Эх, икорка-то хороша… — крякнув, говорил Кузьма Лукич.
Чаепитие продолжалось с таким успехом, что чрез полчаса Петр Петрович был совсем «готов». Сергей Иванович и Кузьма Лукич еще держались, — только покраснели оба да говорить стали громче. Самовар старался жалобной песенкой напомнить о чае, но никто не обращал на него никакого внимания.
Петр Петрович вдруг побледнел и, держась за грудь, торопливо, качаясь, побежал в училище.
— Н-ну… Испекся… — презрительно фыркнул Кузьма Лукич. — И что за дрянь народ нынче стал! Не успел двух рюмок выпить, уж и блевать… Эх вы!.. А еще ученые!.. Может, и ты… того?..
— Н-нет, мы за себя постоим… — засмеялся Сергей Иванович, возясь со шпротами. — М-мы постоим. И даже очень постоим…
— Ну так вали…
Петр Петрович заперся в своей комнате. Он чувствовал себя совсем одиноким, загнанным, обиженным. Его некому было приласкать, приголубить. Ему было очень жаль себя и, вцепившись обеими руками в свои бесцветные вихры, он горько плакал. Это с ним всегда бывало после водки.
Из-за угла училища, между тем, все выглядывали и боязливо прятались какие-то рожи: то мужики с нетерпением ожидали момента, когда можно будет просить на водку. Наконец, момент этот, по их мнению, пришел и вот к столу подошли три тулупа, — начинало вечереть и было очень свежо, — из которых торчали три бороды: одна рыжая, в виде грязной мочалки, другая жиденькая, соломенная, клином, третья совсем седая, лопатой. На тулупах огнем горели новые яркие заплаты… Бороды степенно отвесили поясной поклон.