Не знаю, откуда очутился в руке бабушки короткий двулёзый нож. Держа нож в опущенной и напряженной до дрожи руке, бабушка в два скользящих шага приблизилась к Баро Шыро и, занеся руку за левое плечо, наотмашь, броском всего тела утяжеляя удар, поразила злодея прямо в его страшное лицо. В самый последний миг Баро Шыро сумел прикрыться рукой. Нож, полоснув его бровь, взрезал кисть. Трубка атамана упала в траву. Костяшками пораненных пальцев Баро Шыро ударил бабушку в грудь. Это был ужасный удар, но бабушка даже не пошатнулась. Она вновь кинулась на убийцу сына, двое дюжих цыган поспешили ему на выручку. Им удалось обезоружить бабушку, но удержать ее они не смогли.
Я никогда не видел бабушку такой страшной и красивой. Ее седые волосы разметались вокруг смуглого, как-то жестко помолодевшего лица, глаза яростно горели. Хищным, упругим движением вырвалась она из рук цыган и впилась ногтями в глаза Баро Шыро. На помощь атаману подоспел пожилой цыган, заманивший нас в этот табор. Он зацепил бабушкину голову локтевым сгибом руки под челюсть, коленом уперся ей в поясницу и отодрал от Баро Шыро.
— Вяжите! — крикнул он другим цыганам, швырнув бабушку на землю, а сам подхватил Баро Шыро под мышки и с натугой потащил прочь.
И вмиг все опустело. Только что здесь суетились люди, ржали и рвались в постромках кони, шла жестокая борьба трех мужчин с обезумевшей от горя женщиной, и вдруг — пустота. Разбойный табор словно растаял в ночи. Лишь откуда-то сверху, будто с темного, похожего на застывший дым облака, доносился приглушенный топот коней, скрип колес да пощелк бичей. Затем и эти звуки исчезли. Остались ночь, ветер, дотлевающий костер и распростертая на земле, будто неживая, бабушка.
Весь остаток ночи неумолчно бушевал ветер. Он рвал одежду бабушки и мою рубашонку, но он не дал погаснуть костру, все время подкидывал ему пищу: бумажки, солому, сухую траву. Я умолял бабушку открыть глаза, но она не слушалась, только вздрагивала. А затем ветер умолк, повеяло острым рассветным холодом, и я увидел вытоптанную траву, цветные лоскутья, худой чугунок, ржавую консервную банку, из которой мы пили «магарыч» на наших игрушечных торжищах, а чуть поодаль — трубку Баро Шыро, оброненную им, когда бабушка ударила его ножом. Я поднял трубку и плюнул в гнусную рожу злодея. Я плюнул еще и еще раз, приговаривая: «За Петю, за бабушку, за меня». Я обозвал его всеми нехорошими словами, которые только знал. Но я не растоптал трубки, не бросил ее в огонь. Бессознательное ощущение искусства, жившее и в моей маленькой душе, позволило мне отделить предмет изображения от самой вещицы…
— Пить, — услышал я голос бабушки.
Я сунул трубку за пазуху, схватил консервную банку и кинулся к ближайшему болотцу. Но когда я поднес бабушке воду, она как-то неловко потянулась к ней и снова упала навзничь. Все это время руки ее оставались связанными. Я с трудом распутал крепкий узел и швырнул в костер шерстяной пояс. Он сразу занялся и сгорел, и мне показалось, что я уничтожил главный источник нашей беды. Затем я снова поднес банку к губам бабушки.
— Внучек мой! Детка моя! Эту воду нельзя пить, там пугаловки плавают.
Но все-таки она выпила эту плохую воду и затем еще много раз пила в течение дня, потому что другой воды поблизости не было, а ее мучила жажда. Наверное, от этой воды и завелась в ней хворь.
Есть было нечего. Кругом валялись лишь клочья сена, зерна просыпавшегося из торб овса да картофельные очистки. Я развел огонь и попытался поджарить эти шкурки, насадив их на прутик, но они сразу обуглились.
— Ступай в деревню, — сказала бабушка, — есть же хорошие люди…
И я пошел. Деревня была совсем близко. Я перешел через греблю и очутился у первой хаты. На стук вышла хозяйка. Я так жалобно попросил у нее корочку хлеба, что она прослезилась. Она сказала:
— Боже мой, такой малютка… Заходи, заходи, чей ты, горемычный?
Я не был подготовлен к таким вопросам и не знал, чего бы соврать. Я назвал свою фамилию.
— Нарожный! — повторила женщина, награждая меня ложкой и готовясь подвинуть мне миску с дымящимся борщом. — Так ты какого же Нарожного хлопец? Панаса чи Грицка?
Очевидно, где-то поблизости жили мои однофамильцы. Будь я несколько старше и опытней, я бы смог обратить себе на пользу это совпадение, но я молчал, а женщина, не выпуская из рук миски, продолжала свои расспросы.
— Жак твоя сестричка, хлопчик?
— У меня нет сестрички, — выпалил я.
— Так ты Панасов! Как дедушка твой? Дышит, старичок?
— У меня нет дедушки.
— Постой! Какой же ты Нарожный?
Женщина рассердилась, она вырвала у меня ложку и выгнала из дому.
Я долго шел по пустынной улице, не решаясь куда-нибудь постучаться. Это была очень богатая кулацкая станица, но и в ней имелись свои бедняки. Помаленьку я пришел туда, где и хаты поплоше, и плетни пореже, и дым, выходивший из труб, тощ и прозрачен. Цыгане никогда не шли к беднякам. Ведь при всей их склонности к вымогательству они не попрошайки, а торговцы, независимо от того, что они продают: коней, котлы, песни или карточную судьбу. Бедняки — плохие покупатели, и потому цыгане всегда шли к богатым домам. И я, маленький цыганенок, почувствовав запах нужды, хотел повернуть обратно, когда меня окликнула какая-то женщина.