Она медленно покачала головою:
— Н…нет. Я ведь не глубокая: «пружина вместо сердца».
— Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась…
— Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои… Не гожусь я на такие подвиги.
Еще подумала и прибавила, почти про себя:
— Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.
Я сказал тихо и серьезно:
— Храни вас Бог, Маруся, — такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по-своему. Был Jongleur de Notre Dame[107]. Может быть, и вы такая: это вы по-своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, — это вы молитесь по-своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся.
Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: оно было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы.
— Милый, милый… Верно или не верно, не знаю, только вы милый.
Вдруг она рассмеялась своей какой-то мысли, и объяснила ее так:
— Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но (я стараюсь продолжить ваши сравнения) снять с себя все — вот как я на лодке — ведь и это иногда может быть исповедью?
— Может, — ответил я уверенно. Еще накануне я бы не понял, почему это «исповедь», но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила. Кто-то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море, и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину[108]; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком случае, понял и ответил уверенно: — Может!
— Я с утра еще, — прошептала она (утром получила то письмо), — с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда… и еще не сыта.
Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что-то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по-счастливому больно.
— Нагнитесь.
Она мне прошептала на ухо:
— Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем — по-иному?
— Можно.
— Закройте глаза.
Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, — чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала «откройте»; или да, хотелось — но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала:
— Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я «дразню»; это не то… Теперь откройте глаза.
Я послушался. Меня поразило ее выражение — нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино[109], однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник, когда чочара[110] Лола, il piú bel torso a piazza di Spagna[111], ему позировала для шекспировской нищенки у ног легендарного короля[112]; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал и тот король на картине.
— Я должна была, — шепнула Маруся, — не сердитесь? Но она по лицу видела, что «не сержусь», и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно: только в висках еще бьется, но и это не стесняло.
— Дай обратно руки; обе!
— На, Маруся; только — чур?
— Почему? — Она счастливо смеялась. — Я не добиваюсь; но почему «чур»?
— Каждый любит молиться по-своему, — не так, как молились до него другие.
— Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?
— Говори.
— Нравлюсь?
— Сама знаешь.
— И не боишься, что ушибу на всю жизнь?
— Руки коротки, — смеялся я.
Она мне сделала гримасу:
— Или бульон у тебя вместо крови. — Нет, нет, это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол — приедете навестить?
— Разве уж решен темный угол?
— Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро.
— Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался.
— Благословишь?
— Все, что соизволит Маруся, — благословляю.
Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла:
— Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои.
— Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь — не починишь?
Она сожмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу — что-то волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение.
— Все равно, — прошептала она, — будь, что будет, — попляшу…
…На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка[113] с брынзой и отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя улыбалась.