участие в торжестве, переходя от стола к столу с краткими импровизациями из неписанной хрестоматии застольного златоустия. «Товарищи студенты, это шампанское — слишком дорогое вино, чтобы пить его мне за вас, тем более вам за меня. Выпьем за нечто высшее — за то, чего мы все ждем с году на год: да свершится оно в наступающем году»… «Коллеги, среди нас находится публицист, труженик порабощенного слова: подымите бокалы за то, чтобы слово стало свободным…».
В тот вечер пустили туда и Марко, — хоть и тут я не помню, был ли он уже тогда студентом. Вошел он нерешительно, не зная, куда притулиться; кто-то знакомый его подозвал к столу, где сидя и стоя толпились черноволосые кавказцы — издали не разобрать было, какой национальности — там он уж и остался на весь вечер. Оглядываясь на него от времени до времени, я видел, что ему с ними совсем по себе: он подпевал, махал руками, кричал, поддакивал ораторам, хотя большинство их там, кажется, говорило на родном своем языке.
Когда сам мало пьешь, любопытно и грустно следить, как заканчивается разгульная ночь. Постепенно деревенеют мускулы зеленых или фиолетовых лиц, застывают стекляшками глаза, мертвенно стукаются друг о друга шатающиеся, как на подпорках, слова; на столах налито, у мужчин помяты воротнички и края манжет замуслены, а кто во фраке, у тех сломаны спереди рубахи; вообще, все уже стало погано, уже в дверях незримая стоит поденщица с ведром и половой тряпкой… Удивительно, по-моему, подходило к этой минуте там в мертвецкой заключительное «Gaudeamus»[61], самая заупокойная песня на свете.
Марко проводил меня домой; он тоже мало выпил, но был пьян от вина духовного, и именно кахетинского. Он мурлыкал напев и слова «мравал джамиэр»[62]; два квартала подряд, никогда не видавши Кавказа, живописал Военно-грузинскую дорогу и Тифлис; что-то доказывал про царицу Тамару и поэта Руставели… Лермонтов пишет: «бежали робкие грузины» — что за клевета на рыцарственное племя! Марко все уже знал о грузинском движении, знал уже разницу между понятиями картвелы, имеретины, сванеты, лазы[63], даже и языком уже овладел — бездомную собачонку на углу поманил: «моди ак»[64], потом отогнал прочь: «цади!»[65] (за точность не ручаюсь, так запомнилось); и закончил вздохом из самой глубины души:
— Глупо это: почему нельзя человеку взять, да объявить себя грузином?
Я расхохотался:
— Марко, есть тут один доктор-сионист, у него горничная Гапка; раз она подавала чай у них на собрании, а потом ее докторша спросила: как тебе понравилось? А Гапка ответила, тоном благоговейной покорности року: що ж, барыня, треба йихати до Палестыны!
Он обиделся; нашел, что это совсем не то, и вообще эта Гапка — старый анекдот, десять раз уже слышал.
— Кстати, Марко, — сказал я, зевая, — если уж искать себе нацию, отчего бы вам не приткнуться к сионистам?
Он на меня вытаращил круглые глаза с полным изумлением; ясно было по этому взгляду, что даже в шутку, в пять часов утра, не может нормальный человек договориться до такой беспредельной несуразности.
* * *
Теперь уже представлены читателю, на первом ли плане или мимоходом, все пятеро; можно перейти к самой повести о том, что с ними произошло.
Месяцы шли; я уезжал и приезжал, часто надолго теряя семью Мильгром из виду. От времени до времени где-то стреляли в губернаторов, убивали министров; удивительно, с какой беспримесной радостью принимались эти вести всем обществом: теперь такое единодушие было бы в аналогичном случае немыслимо — впрочем, теперь и нет нигде обстановки, вполне аналогичной. Но для нашего рассказа одна только сторона этих событий существенна: то, что эпоха «весны» — на первых порах, с точки зрения таких, как я, сторонних наблюдателей, веселая, безоблачная, мягкая, — стала постепенно принимать все более жестокий и лютый характер. С севера приходили вести о карательных походах на целые губернии; уже ясно было, что одним «настроением» передового общества да единичными пулями переродить государственный строй не удастся, — что и «весна» окажется массовой трагедией; только одного еще мы не понимали — что трагедия будет затяжной. Соответственно этому, на глазах менялся и быт нашего города, еще недавно такой легкий и беззаботный.
Прежде всего я это заметил по личной эволюции одного скромного гражданина: он состоял дворником нашего двора. Звали его Хома, и был он чернобородый мужик из Херсонщины. Я в том доме жил давно, и с Хомой поддерживал наилучшие отношения. По ночам, на мой звонок у ворот, он сейчас же вылезал из своего подпольного логова, «одчинял фортку» — т. е. калитку — и, приемля гривенник, вежливо, как бы ни был заспан, кивал чуприной и говорил:
— Мерси вам, паныч.
Если, войдя на кухню, кто-либо из домашних заставал его в рукопашном общении с хорошенькой нашей горничной Мотрей, он быстро от нее отстранялся, снимал картуз и смущенно докладывал, что визит его объясняется заботой о наших же интересах — побачить, например, чи труба не дымить, или чи вьюшки не спорчены. Словом, это был прежде нормальный обыватель из трудового сословия, сам жил и другим давал жить, и никаких притязаний на высоты командной позиции не предъявлял.