Родила она Парамошу от случайного человека. Работая на табачной фабрике, поехала в воскресенье за город. Молодость, побывавшая в лапах войны, стремительно таяла. Но морячок, покуривший в блокаду возле ее коечки, в памяти ее мутной не утонул, всплывал, вспоминался, и вспоминался не тем только, что спас, облагодетельствовал, не хлебом единым, но — все чаще — фактом своей принадлежности к мужскому роду-племени, с пронзительным сожалением вспоминался, с запоздалой тоской: ведь был он, можно сказать, руку протяни, и вот он, живой, добрый, жизнеспособный. Но руку-то протянуть и не имелось тогда сил. А сейчас и протянула бы, да пусто. Выбили жизнерадостных морячков, и не только морячков, и не обязательно жизнерадостных. А те, кто в живых остались, поневоле сделались разборчивыми.
Так случилось, что поехала Антонина за город к заливу по Финляндской дороге — где-то лет через пять после войны. Набралась смелости, даже дерзости и поехала. Со смутной целью в просыпающемся сознании. И не только сознании. Приехала к заливу, разделась и легла на ласковый, политый солнцем песок.
Кто был отцом Парамоши? А бог его знает. Ка-кой-то Эдик смутный. Все произошло как бы и не наяву, хотя и не во сне. Некто загорелый и вкрадчивый подвалился, напористо нашептывал какие-то пошлости, протягивал руки, и она их не отталкивала, не затыкала уши от шепотка, потому что не слышала ничего и не видела, а всего лишь — ликовала: вот оно! То самое, ускользнувшее в блокаду, не дотянувшееся тогда до ее «гробовой» коечки. Теперь-то уж не уйдет. Бог ейть любовь. Для чего ему лишние печали?
Парамоша родился молча. Не проронив ни звука. Нянечка, убиравшая палату, в которой лежала Антонина, поставила на Парамоше крест: не жилец. А Парамоша оклемался. Нянечкины прогнозы опроверг. Молча сосал Антонинино молоко, молча сопел, когда его взвешивали, пеленали, щупали, щекотали, принимая за глухонемого, и только во сне, и непременно в глубоком сне, время от времени подавал он голос. Но и тогда не плакал, а как бы… чревовещал. Заговорил и пошел ножками, как все, на двенадцатом месяце жизни. Однако первым его словом было не слово «мама», а имя собственное: «Вася».
Со своей родительницей Парамоша не дружил. Мать с ее «хлебными» странностями начала раздражать Васеньку чуть ли не с первых его шагов по комнате. И как-то само собой получилось, что большую половину дня проводил Парамоша в чулане, в том самом «гробу», прокуренном Антониной в блокаду до такой степени, что и двадцать лет спустя воздух в нем отдавал немытой пепельницей.
Парамоша с матерью не то чтобы не ужились, меж ними исподволь начало происходить то же, что произошло в свое время меж теткой и Антониной: они стали забывать друг друга, постепенно, год от года все явственней взаимоотдаляться. Маленькому Парамоше нравилось лежать на суровой коечке, покрытой солдатским, грубой шерсти одеялом, лежать и смотреть на далекий потолок, за которым ему мерещился «тот свет», поминаемый соседом-пьяницей дядей Колей, у которого была присказка: «Выпьем тут, закусим тут: на том свете не дадут».
Парамоша и рисовать начал именно там, в «гробу», под обглоданной мухами лампочкой, обходясь без дневного света. Рисовал обычно простым карандашом или чернилами, перышком, чуть позже — тушью, углем. Черным по белому рисовал. В художественной средней школе, по принуждению, писал он и красками, но удачнее все же получалось у него в черно-белом рисунке. Достовернее. Не в смысле сходства — в смысле образа. Нет, он не был дальтоником, цвета различал отчетливо, но смешение красок его бесило, и даже слово «колорит» воспринималось Парамошей с неосознанной неприязнью. И, когда без слова «колорит» было ему не обойтись, Парамоша заменял его на полупрезрительное плебейское «колер».
Парамоша очень рано попытался зарабатывать «денежку», величая презренный металл уменьшительно-ласковым словцом не из озорства, но предельно обдуманно, ибо «денежка» в отличие от всего прочего была способна утешить, согреть, накормить, а то и осчастливить.
На свидание с «денежкой» ходил Парамоша куда-нибудь в Летний сад, где рисовал моментальные портреты-шаржи. Рубль штука. Два-три характерных штриха — и несомненное сходство, вздобренное иронической усмешкой. Обучаясь в художественной школе, не прочь был позировать. Опять же в угоду ее величеству «денежке». Часами терпеливо и угрюмо способен был выстаивать в одной и той же позе, забыв о происходящем, как забывал о матери, о «событиях в мире», вообще о времени. Постоянно помня о своем одиночестве, о себе как о мученике, живущем в коммунальной пещере, о себе как о непризнанном художнике, о себе как о человеке, страдающем нравственно, тогда как большинство сограждан за пределами его узилища в основном страдают желудком. «Денежкой» Парамоша как можно быстрей хотел отгородиться от всего незабытого, а точнее — не поддающегося забытью.
Когда умерла Антонина, Парамоше напомнили, что она его мать. Он молча похоронил ее, машинально бросив комок глины на крышку ее гроба, и так же машинально попытался забыть ее вновь и, если получится, — навсегда.