- В Саратове думаю склады к осени открыть.
Старик сказал. И два глаза его стали, как две сотни крысиных глаз.
- Как угодно, папаша.
Как тяжело дышал хитрый старик. Злоба-жаба восемью лапами сердце охватила. Всю кровь выпила. Желчь по телу пустила.
Старшего к делу кое-как удалось приставить. Семеро сыновей. Семеро. Как уйдешь? Как оставишь? Балбесы. Семеро. Этот вот что знает? А он один хочет узнать. Малыми мозгами хочет дело охватить. Да и хочет ли?
Обе сотни крысиных глаз спрятались под веки старика. Злой, но лень. Злой, но подумать надо. Смерть ли, дрема ли, жизнь ли настоящая.
Видит старик: в светлой зале его, из-за дивана угольного ручей оказался. Бьет ключ-ручей в паркет. А вместо паркета - зеленая земля. И ширится ручей. И сердится. И вот не ручей то, а Волга. А зеленая земля - Россия. Или весь Божий мир. Ведь это одно и то же. А залы уже нет. Семен? Но он вместе с ними на барке. С ними. Со всеми. Семеро. Плывут. И буксира нет. И паруса нет. А! Вниз плывут... Зачем барка вниз порожнем?
«Сынов везу твоих».
- Куда? Стой!
- Что, папаша?
Рукой махнул старик. Не надо ему Семена. Их семеро. Все они один другого стоят. Старший к делу приучен. А что в нем? Может те подрастут, умнее еще станут. А он-то? Семен-то?
И опять вместо залы трехоконной - широкая, как Волга, река. А барка с сыновьями тонет. Тонет в синей-синей воде.
И мог бы старик закричать. Но он не хочет кричать.
И плыла барка вниз по реке. И везла стариковых сыновей. И потонула барка. То видел старик. И когда он увидел все это, он не огорчился, но захотел досмотреть сон ли, видение ли. И видел старик в светлой зале, переставшей быть залой, синюю-синюю реку. И когда утонули в ней все семеро сыновей его, он, успокоенный приговором чужого суда, сказал:
-Ну?
Семена уже не было у дверей.
Старику захотелось кричать. И он закричал, захватив левой рукой все, что было на груди его: и край сюртука, и жилетку, и сорочку.
Ночью железный старик лежал не мертвый, не живой. Немец тормошил его, хотел продлить старикову жизнь.
Упрямый старик хотел сказать:
- Прочь!
Но ничего не сказал. И умер.
Так же грохотала Торговая, когда вдова; проплакав ночь, коленопреклонялась перед утренне-вставшим гробом.
И семь сыновей ее стояли позади нее.
Семь сыновей и две дочери: Любовь и Анна.
Потекли торжественно гудящие и звенящие часы - дни отпевания, перенесения, отдания земле.
И часы эти были то кратки и легки, как миги, то тяжелы и тягучи, как скучные годы.
Новые шумы и новая тишина. Новые люди и новые думы.
Нарушился чин крепкого кирпичного дома. И по-новому звенело солнце по стеклам фасадных окон. И по-новому шуршала ночь в мебели и в обоях чутко неспящих комнат.
И вот кончилось. Перегорел бунт смерти. И стало опять чинно. Но новым чином чинно.
Ворвался колдун-великан в кирпичный дом на Торговой. И вырвал колдун железное сердце дома. Вырвал, похохотал и унес сердце куда-то. И стало легче дому без железных ударов сердца. Явно легче. Но неосознанно, от себя и других втайне, каждый стул и шкаф, и каждый человек дома бормотал:
- Я что же? Я отдельно! Я сам по себе!
И передвигались тяжелые стулья, и подолгу стояли, посмеиваясь, не на своих местах. Вспомнит кто-нибудь, застыдится и переставит. Бессмысленно белели бумагами разбаловавшиеся шкафы красного дерева. И подолгу стояли, ленивые, с открытыми ртами. Заметит кто-нибудь, разгневается, захлопнет, ключом припрет и выругается.
- Что же это в самом деле за беспорядок за такой!
И люди ходили не туда, куда нужно было дому для его железных дел. А если и туда, то не в те часы. Нужно собраться вместе, а они врозь. А когда нужно врозь, по своим делам, они вместе, и не о том говорят, о чем нужно. Но вдруг все разом вспомнят, застыдятся и опять налаживают на старое.
Так умирала старая совесть дома.
Раньше всех опомнился старший приказчик, доверенный, Рожнов.
Желто-белые седины его привычной старости примаслились, пригладились и предстали пред Семеном. Почтительно-суровую беседу повел старик. Он часто улыбался беззубым ртом. И то была улыбка тихой гордости от сознания переходящей к нему власти.
«Не умели юнцы вовремя к делу приглядеться. Ну, а теперь без меня ни тпру, ни ну. От старика к старику, значит. От папашеньки-то к приказчику. Так-то».
И заперты были двери. И горели свечи. И выдвигались ящики, и открывались шкафы.
И без конца шелестела бумага в мягких руках желтого старика Рожнова. А по-новому испуганный Семен кивал головой и, принуждая себя постичь непостижимое, стучал пальцем в крышку стола.
И текли часы. И для Семена под конец они стали мутно-желтой рекой, точь в точь такой, какая вливалась ему и в рот, и в глаза, и в уши в часы бесконечных уроков в московской немецкой гимназии. Той гимназии, из которой однажды писал он письмо отцу:
«...Делайте со мной что хотите, папаша, а больше я здесь не могу».
И вот теперь в кабинете покойного отца льется та же мутно-желтая река страха и скуки.
Кончил желтый старик. Встал. Кресло отодвинул.
- А вы попамятуйте, что мною нынче говорено было. И папашенька неоднократно наказывали в случае чего наставлять вас. В делах то есть. А засим, спокойной ночи. Мне пора-с.