Приключения сомнамбулы. Том 1 - [25]
Иногда же, решив размять ноги, прохаживался вдоль грубо оштукатуренной желтоватой стены, у часовни Святого Николая Чудотворца, встроенной в стену, засматривался на рослую крашеную блондинку в больничной байке с глубоко посаженными птичьими глазками и острым, потным, хотя она его непрестанно пудрила, носиком, которая вживалась день за днём в образ великой трагической актрисы.
Она, поглощённая заботами о причёске и гриме, усаживалась после завтрака у закопченной временем кирпичной часовенки и, обложенная флакончиками, баночками, щёточками и кисточками, просиживала до обеда перед осколком зеркала, которое кое-как прилаживала на шатком старом ящике, втирала пальчиками в щёки воображаемые крем и румяна, завивала щипцами волосы, посчитав, наконец, что готова к выходу, вставала во весь свой немалый рост, чтобы отразиться в вертикальном овале, заправленном в бронзовые цветы. Приняв величавую осанку, шуршаще расправляла тускло-серебряные складки длинного тафтового платья с безукоризненно тугим лифом, агатовые цукаты ожерелья замирали на подставке ключиц, оставалось взять из вазы бледную розу и пойти навстречу овации, но раздосадованная неизвестно чем, актриса вдруг с уродливой гримасой ломала соломенную, в завитушках, башню причёски и принималась, глотая слёзы, строить её заново и иначе – бескомпромиссная требовательность к себе, видимо, так и не позволила ей выйти на сцену.
Стояла жара, порой проливались дожди, шумные, яростные, после них глянцево блестела листва, падали, сверкая, крупные тяжёлые капли, оставляли глубокие оспины на земляной дорожке – дивные, ещё длинные дни, какие дарит обычно конец июля; день сменялся таким же днём, Соснин привыкал к жалкому удлинённому закутку больничного сада между стеной и жёлтым, с белёсыми обкладками окон, домом.
После обхода врачей и приспускания штанов для уколов, после процедур – душ пронзал горячими и ледяными иглами – никому не было дела до Соснина. Лишь однажды – как раз сняли карантин и выпустили гулять – к нему в кусты пожаловал иссохший кадыкастый гость в мятой пижаме.
– Слыхали, слыхали, что натворил, работяг-строителей жалко… мы в дурдоме всё знаем, не сомневайся, – засипел, почёсываясь, когда собрался уходить, погрозил на прощание тёмным скрюченным пальцем, то ли посвящая в какую-то страшную тайну, то ли просто-напросто намекая на порядки буйного отделения. – Ты, новенький, не больно-то заносись, иначе вмиг обомнут.
Но Соснина, как ни заносился он на бумаге, будто не замечали, он почувствовал вскоре, что любая блажь, если она не мешала упорядоченности безумного покоя других, здесь принималась всерьёз, после определения её, блажи, места в классификации синдромов и маний, бралась под защиту какого-нибудь медицинского термина, и можно было вообразить себя кем угодно, хоть гением, светочем… эка невидаль – ими здесь пруд пруди! – и никто не стал бы сопеть в затылок, заглядывать в тетрадку, тем паче не стали бы допытываться зачем пишет, почему пишет именно так, не по-другому. Разве старушонка-дежурная, толкающая мимо тележку с эмалированными вёдрами из-под каши, вздумает его поучать, корить, восхвалять? – он был свободен.
Пахло морем.
Впритык к больнице трудились верфи, их металлические голоса, сливаясь с шумами города, волнами перекатывались через стену. Кряхтя под самым боком, швартовались буксиры, били по воде вёсла, кричали чайки. Подальше, в Крюковом канале, лениво попыхивала шаланда с экскурсантами, и Соснин, глупо улыбаясь, ускорял её скольжение в Мойку, к мрачновато-красному кирпичному сооружению с дивной увражной аркой, заставлял шаланду пятиться от восхищения, разворачиваться. А Коломна дышала, взвизгивала, гудела; автобусы, трамваи грохотали по Офицерской. И почему-то радостно было слушать, угадывать, что, где грохает и вздыхает.
Он видел звуки… видел сквозь стену.
Картина наползала на картину, некоторые, такие знакомые… – сначала дед, потом, в школе, Лев Яковлевич, словно заранее оповещённые о грядущем заточении Соснина на Пряжке, постарались, чтобы коломенские каналы, улицы и закоулки хранились впрок в его памяти – так вот, картины оживали, очищались от наслоений и тут же пронизывались с перезвоном ломавшейся на поворотах цепочкой красных вагонов, заслонялись тополиной листвой, набережные, дома, дворы разрастались и старились быстрее желаний и не было милым подвижным картинам счёта, но ему всё было мало их, он никак не мог на них насмотреться, хотя не знал, сможет ли написать их, просвечивающих одна сквозь другую, по-своему – над ветшавшим великолепием, простиравшимся за больничной стеной, а, словно, подступавшим вплотную, окружавшим, теснившим, витало тревожное очарование блоковских строк.
Часами Соснин мог сидеть, уставившись в одну точку.
Однако не так, как несчастный Соркин, лишённый памяти, совсем не так – именно избыточность картин прошлого, которые проносились перед взором, заставляли сидеть неподвижно, будто бы в забытьи.
Многим, наверное, могло казаться, что он, разморённый зноем, попросту задремал, хотя это были минуты наивысшей его активности. Он закрывал глаза, упирался взглядом в стену, видел там, на противоположном берегу Пряжки, там, где поблескивали за тополями окна… да, там, точнёхонько напротив часовни, прогуливались в тягостном объяснении Блок и его рыжеволосая муза, потом, дойдя до деревянного моста, того, что связывал психиатрическую больницу с внешним миром, Блок и Дельмас прощались, она, не оборачиваясь, медленно шла вверх по течению Мойки, Блок, постояв, проводив её взглядом, посматривая затем на жалкую обитель безумцев, над которой кружили вороны, отправлялся пить чай домой, а на тротуаре, на углу набережных Пряжки и Мойки, на углу, откуда были видны две, в разные стороны удалявшиеся исторические спины, возникала странная группка… сверкал толстыми стёклами очков Лев Яковлевич, массивный, в драпе и тёмно-зелёной велюровой шляпе, он показывал четырём невнимательным вундеркиндам место свидания. Шанский дурашливо вертел головой в заячьей ушанке с болтающимися шнурками-завязками, Бызов – в синей спортивной вязанной шапочке – поддевал лыжным ботинком осколок льда. Валерка Бухтин независимо поднял воротничок суконной, скроенной, как морской бушлат, куртки, собирался что-то спросить… На Соснине – зимнее пальто с нелепыми меховыми, из серой цыгейки, лацканами, он увлёкся небесными манёврами портового крана. Как отчётливо звучали голоса! – Правда ли, – допытывался у Льва Яковлевича Валерка, проверяя на учителе русского языка и литературы услышанное за семейным столом, где можно было много всего неожиданного услышать, – правда ли, что Блока болезненно распаляли вовсе не женщины – не горячая оперная дива, пересёкшая уже там, вдали, Английский проспект, не надушенные буфетные незнакомки, а сивушное дыхание революции? Пока Лев Яковлевич, растерянно откашливаясь, подыскивал под испытующе-безжалостными взглядами четверых юнцов деликатный ответ, оживали предусмотрительно отснятые Ильёй Марковичем похороны Поэта, гроб покачивался в низких облаках над одинаковыми чёрными головами. Но – не дожидаясь ответа Льва Яковлевича, – Соснин уже спешил след в след за Ильёй Марковичем от театра La Fenice по ломаному пути, хотя и не чаял попасть в Венецию… – куда подевалась Пряжка? – путь им преграждал Большой Канал; невидимка-Соснин и Илья Маркович застывали над водою у каменных столбиков с низенькой чугунной решёткой. Стояли рядышком, почти касаясь плечами, локтями, однако, соблюдая негласные правила игры, делали вид, что не замечали друг друга из-за толщи лет, разделявших их. Соснин не верил глазам своим! Скользили лодки. Справа, от моста Академии, с шумными всплесками приближался пловец в белой, со слипшимися воланами и кружевами рубахе, его эскортировала большая гондола: музыканты бренчали на струнах, хохотали, что-то весело кричали отчаянному пловцу юные дамы в серебристых платьях, тот по-молодецки, сажёнками… Неужто?! Чтобы устоять на ногах, обхватил рукой столбик, потёр глаза. Почти напротив – истончённая мраморная пестрятина палаццо Дарио, левее, контражуром, – купола… делла-Салуте.
Когда ему делалось не по себе, когда беспричинно накатывало отчаяние, он доставал большой конверт со старыми фотографиями, но одну, самую старую, вероятно, первую из запечатлевших его – с неровными краями, с тускло-сереньким, будто бы размазанным пальцем грифельным изображением, – рассматривал с особой пристальностью и, бывало, испытывал необъяснимое облегчение: из тумана проступали пухлый сугроб, накрытый еловой лапой, и он, четырёхлетний, в коротком пальтеце с кушаком, в башлыке, с деревянной лопаткой в руке… Кому взбрело на ум заснять его в военную зиму, в эвакуации?Пасьянс из многих фото, которые фиксировали изменения облика его с детства до старости, а в мозаичном единстве собирались в почти дописанную картину, он в относительно хронологическом порядке всё чаще на сон грядущий машинально раскладывал на протёртом зелёном сукне письменного стола – безуспешно отыскивал сквозной сюжет жизни; в сомнениях он переводил взгляд с одной фотографии на другую, чтобы перетряхивать калейдоскоп памяти и – возвращаться к началу поисков.
История, начавшаяся с шумного, всполошившего горожан ночного обрушения жилой башни, которую спроектировал Илья Соснин, неожиданным для него образом выходит за границы расследования локальной катастрофы, разветвляется, укрупняет масштаб событий, превращаясь при этом в историю сугубо личную.Личную, однако – не замкнутую.После подробного (детство-отрочество-юность) знакомства с Ильей Сосниным – зорким и отрешённым, одержимым потусторонними тайнами искусства и завиральными художественными гипотезами, мечтами об обретении магического кристалла – романная история, формально уместившаяся в несколько дней одного, 1977, года, своевольно распространяется на весь двадцатый век и фантастично перехлёстывает рубеж тысячелетия, отражая блеск и нищету «нулевых», как их окрестили, лет.
Художник-реставратор Челищев восстанавливает старинную икону Богородицы. И вдруг, закончив работу, он замечает, что внутренне изменился до неузнаваемости, стал другим. Материальные интересы отошли на второй план, интуиция обострилась до предела. И главное, за долгое время, проведенное рядом с иконой, на него снизошла удивительная способность находить и уничтожать источники зла, готовые погубить Россию и ее президента…
Политический заключенный Геннадий Чайкенфегель выходит на свободу после десяти лет пребывания в тюрьме. Он полон надежд на новую жизнь, на новое будущее, однако вскоре ему предстоит понять, что за прошедшие годы мир кардинально переменился и что никто не помнит тех жертв, на которые ему пришлось пойти ради спасения этого нового мира…
О красоте земли родной и чудесах ее, о непростых судьбах земляков своих повествует Вячеслав Чиркин. В его «Былях» – дыхание Севера, столь любимого им.
Эта повесть, написанная почти тридцать лет назад, в силу ряда причин увидела свет только сейчас. В её основе впечатления детства, вызванные бурными событиями середины XX века, когда рушились идеалы, казавшиеся незыблемыми, и рождались новые надежды.События не выдуманы, какими бы невероятными они ни показались читателю. Автор, мастерски владея словом, соткал свой ширванский ковёр с его причудливой вязью. Читатель может по достоинству это оценить и получить истинное удовольствие от чтения.
В книгу замечательного советского прозаика и публициста Владимира Алексеевича Чивилихина (1928–1984) вошли три повести, давно полюбившиеся нашему читателю. Первые две из них удостоены в 1966 году премии Ленинского комсомола. В повести «Про Клаву Иванову» главная героиня и Петр Спирин работают в одном железнодорожном депо. Их связывают странные отношения. Клава, нежно и преданно любящая легкомысленного Петра, однажды все-таки решает с ним расстаться… Одноименный фильм был снят в 1969 году режиссером Леонидом Марягиным, в главных ролях: Наталья Рычагова, Геннадий Сайфулин, Борис Кудрявцев.
Мой рюкзак был почти собран. Беспокойно поглядывая на часы, я ждал Андрея. От него зависело мясное обеспечение в виде банок с тушенкой, часть которых принадлежала мне. Я думал о том, как встретит нас Алушта и как сумеем мы вписаться в столь изысканный ландшафт. Утопая взглядом в темно-синей ночи, я стоял на балконе, словно на капитанском мостике, и, мечтая, уносился к морским берегам, и всякий раз, когда туманные очертания в моей голове принимали какие-нибудь формы, у меня захватывало дух от предвкушения неизвестности и чего-то волнующе далекого.