Прадедушка - [3]

Шрифт
Интервал

Герда — собственно, это я вспомнил позднее, когда мы с ней уже расстались (в один прекрасный день я получил письмо, где она писала, что по семейным обстоятельствам должна вернуться к себе на родину, в Форальберг, учебу она будет продолжать в Инсбруке, и вообще мы друг другу совершенно не подходим), — так вот, Герда ни разу не видела портрета моего дедушки.

3

А Гарри Голд увидел этот портрет в первый же свой визит ко мне. Гарри Голд был немецкий еврей, принявший американское подданство, лет на десять старше меня. Он был бы мне более симпатичен, если бы не так хорошо говорил по-немецки или, наоборот, если бы говорил на своем безупречном немецком без нарочитого акцента. Он произносил не «Гарри Голд», а «Гэрри Гоулд», не «вы», или «вас», или «вам», а «уы», «уас» или «уам», и вовсе не потому, что из угла рта у него всегда торчала короткая шишковатая трубка, которую он лишь изредка вынимал, чтобы сплюнуть. Довольно толстый, но подвижный, в машине он выглядел просто элегантно. У него был светло-зеленый студебеккер-кабриолет, и он вел его, держа на руле два пальца. Даже если ему случалось немного выпить, он ехал — по крайней мере в черте города — со скоростью не свыше тридцати километров, так как собирался продавать машину и потому берег ее. (Два года спустя она все еще была не продана, и он ездил на ней все так же медленно, по-прежнему держа на руле только два пальца.) Если кто-нибудь спрашивал о его профессии, он отвечал, что в Европе он проездом и машину свою намерен продать, а минут через пять, самое позднее, прибавлял: «Ты должен понять, ведь наш удел — торговля» (он произносил «торгоуля»). Потом он говорил что-то о дисконте и овеществленном рабочем времени, о конъюнктурных циклах и тому подобных вещах, которые и по сей день остаются для меня китайской грамотой. Разговаривая, он все ближе надвигался на слушателя своим массивным телом, пока головка его трубки не оказывалась у того под носом; казалось, он вот-вот присосется к вам. Я толком не знаю, кем он был по профессии, но познакомился я с ним в клубе художников, куда меня ввела одна моя приятельница, Иоганна. Прежде она была подругой одного скульптора, завсегдатая этого клуба; позже, когда он ее оставил, она начала ходить туда со мной, чтобы позлить его. Почти всегда она выискивала место поблизости от него и сразу принималась расточать мне нежности. Я, правда, не замечал, чтобы скульптор когда-нибудь злился по этому поводу, во всяком случае, он не показывал виду; злилась только Иоганна, она делала мне глупые сцены и в конце концов рассталась со мной, из чего я заключил, что понадобился ей лишь для того, чтобы позлить скульптора.

Итак, в этом клубе я познакомился с Гарри Голдом. Через две-три минуты он сказал мне (он сразу обращался ко всем на «ты»): «Ты должен понять: ведь наш удел — торговля», а в один прекрасный день заявился ко мне домой — теперь уж я не помню, по какому случаю.

— А у тебя премилая квартирка. (Он произнес: «куартирка».)

Но ведь это говорит каждый, кто поднимается ко мне. На мой вкус, Йозефштадт — самый приятный район во внутреннем городе: от Ламмгассе не больше пяти минут ходьбы до Ринга, а трамваев поблизости сколько угодно. Моя квартира — в мансарде, в «ателье», как здесь говорят, и возможно, что раньше она действительно служила кому-то мастерской; когда я въехал сюда, эта квартира отличалась от других только скошенными стенами в трех комнатах, по-видимому бывшее ателье перегородили, заложив часть окон. Через наружную дверь, наполовину застекленную и забранную решеткой, вы попадаете в переднюю, куда свет падает сверху, дверь слева ведет в ванную, справа — в кухню, а прямо — в комнату (в гостиную), откуда вы проходите (направо) сначала в спальню, затем в кабинет. Гарри Голд открывал каждую дверь и пытливо оглядывал все помещения, прямо как судебный исполнитель. Так мы добрались до кабинета; указав на портрет, висевший над письменным столом, он спросил, не поворачивая головы:

— Твой отец? — И не успел я ответить, как он продолжал: — Ты совсем на него не похож. Ни в малейшей степени.

— Это мой дед, — сказал я. И поскольку мысленно я уже нередко его так обзывал, добавил: — Старый мошенник.

— По его внешности этого никак не скажешь, — заявил Гарри Голд. Он медленно повернулся ко мне, придвинулся совсем вплотную — у меня возникло такое чувство, что он вот-вот ко мне присосется, и спросил: — А почему мошенник?

— Да я его совсем не знал, — ответил я с вымученной улыбкой. И в ту секунду, когда с Гарри Голда я перевел глаза на портрет, меня осенила догадка, почти сразу же превратившаяся в уверенность: мой прадед был еврей.

Не могу припомнить, чтобы я когда-нибудь раньше близко знал какого-нибудь еврея. В нашей школе был учитель-еврей по фамилии Птак, но он преподавал в старших классах, а когда его выгнали, я был только в третьем. Про одного зубного врача в Вельсе — фамилию его я забыл — говорили, будто он еврей, я был у него один-единственный раз, и мне запомнилась только светло-кремовая бормашина с ее вытянутой хищной лапой. Был в Вельсе еще торговый дом Штайнера, но о том, что господин Штайнер — еврей, знали лишь немногие из его покупателей. На следующий день после прихода Гитлера в Австрию его магазин разгромили, разбили витрины, выбросили из конторы на улицу все папки с делами и подожгли их; каждый взял себе что-нибудь — кто костюм, кто дюжину авторучек, кто кастрюлю или что-либо еще. Одна женщина, проходившая мимо, сказала человеку со свастикой на рукаве, который стоял в витрине с разбитыми стеклами и сшибал кулаком глупо улыбавшихся манекенов: «Но господин Врцала, вы же сами много лет покупали в этом магазине!» Об этом случае рассказывали у нас дома, и дядя Эди сказал: «Уж если ты прозываешься Врцала, не тебе воротить нос от еврея с фамилией Штайнер». (Фамилия дяди Эди — он погиб на войне в самые последние дни в своей родной Вене — фамилия дяди Эди была Крафт; он отличался довольно образной манерой выражать свои мысли, которая, правда, нравилась мне и моей сестре, но далеко не всегда была по душе пожилым дамам.) Мы нисколько не интересовались евреями, да и к нацистам относились вполне равнодушно, нас только раздражали шумиха, и бесконечные парады, и еще эти вечные поборы — на «зимнюю помощь» и тому подобные дела. Мне кажется, я могу с уверенностью сказать, что никто в нашей семье не знал про ужасы, творившиеся в Маутхаузене или тем более в Освенциме, — во всяком случае, у нас об этом никогда не говорили. Впервые я услышал об этом летом 1945 года от Вольфа — моего соседа по койке, он был родом из Вены и заговорил со мной потому, что в нашей палате я был единственный австриец. Американцы уже несколько раз его допрашивали, и он, видимо, не сомневался, что, как только он выздоровеет, его повесят. Поэтому он возвратился в лоно церкви и поэтому без конца говорил со мной. «Там были садисты, — рассказывал он, — они заставляли заключенных ползать на четвереньках, подбирать языком с земли червей и жуков и глотать их, а потом — лаять или мяукать. Были и другие…» Мы сидели с ним во дворе школы, переоборудованной под госпиталь, и можно было бы подумать, что мы расположились в парке курортного отеля, если бы каждые две минуты над каменной оградой высотой почти что в рост человека не проплывала американская каска и ствол автомата; иногда казалось, что по краю ограды ползет задравшая хвост черепаха. «Были и другие; они придумали такой вид спорта — стрелять в заключенных из пистолета, с пятидесяти метров, кто точнее попадет в цель — и тому подобное. В таких забавах я никогда не участвовал, можете мне поверить», — сказал фенрих СС Вольф, и я поверил ему, потому что перед этим он рассказывал мне, каким образом, не убивая людей, им просто давали умереть: совсем переставали кормить, вот и все. Такого рода меры — чисто административные — осуществлял и он в каком-то лагере на востоке. «Нередко у мертвецов оказывались выедены куски мяса, этого я просто не мог больше выдержать», — сказал он, и я поверил, взглянув ему в лицо, — даже и не лицо уже, а дергающийся комок кожи, вдоль и поперек изрезанной морщинами. Он казался почти стариком, хотя на самом деле ему не было и сорока лет, — это я узнал из его воинской книжки, которую он показал мне в подтверждение того, что сам попросился из частей СД в действующую армию: в этой книжке была фотография, где он выглядел сорокапятилетним. «У меня и тогда уже нервы совсем сдали», — сказал он. Какое-то время он возглавлял киевское гестапо, а сразу после этого попал в Люблин, в составе зондеркоманды СС. «В Люблине в общей сложности сорок тысяч, — сказал он. — За городом, в песчаных и гравийных карьерах, из пулеметов. Ужаснее всего было, когда среди груды тел кто-нибудь вдруг шевелился; у меня возникало иногда такое чувство, будто сейчас вся эта груда голых мертвецов оживет, поднимется и бросится на нас, словно гигантский зверь, словно распластанный на земле окровавленный белый слон… И я всегда боялся, что мне это приснится, но, хотите верьте — хотите нет: мне это ни разу не снилось, даже теперь». Наверно, он был бы рад избыть все эти ужасы во сне, но никак не мог и потому непрестанно думал и говорил об этом. Однажды он сказал мне: «Когда я, — тут он запнулся, — состарюсь, то, должно быть, все это забуду, но одного я не забуду никогда — как евреи привязаны друг к другу, мать к сыну, сын к отцу, брат к сестре и внук к деду, и эти сцены, когда они проходили селекцию, — этих сцен я никогда не забуду, никогда. Мало-помалу они догадывались, что все это означает, и когда выводили одного, то вся родня сейчас же бросалась к нему, чтобы вместе идти на смерть. Они цеплялись друг за друга, как репей, мы совсем не такие». И несколько слезинок скатывалось по его морщинистым щекам, а я думал, что, пожалуй, самое лучшее для него будет, если они как можно скорее его прикончат. Но существует столь же старое, сколь незыблемое правило: больных и раненых не вешать, а сначала вылечивать; по этой причине он по-прежнему оставался в госпитале, время от времени его допрашивали, врачи по-прежнему его лечили, и в течение тех недель или месяцев, что мы еще были вместе, я по-прежнему терпеливо слушал его, хотя у меня были совсем другие заботы, например сигареты. Нога в колене пока не сгибалась, но я уже кое-как ковылял, и другие ребята, которые еще не могли вставать, давали мне свои ордена и говорили, сколько хотят за них получить. Например, кто-нибудь из них заявлял: «Восемь пачек за Железный крест первой степени», я просил девять, «ами» давал мне сверх того еще одну пачку за комиссию, третью я получал от приятеля, для которого обделывал это дельце. Таким способом я выручал шестьдесят штук сигарет за один Железный крест, ради которого сам и пальцем не шевельнул. В конце концов во всем госпитале нельзя было уже сыскать ни одного ордена, я загнал даже нашивки, которые получали парашютисты за десять тренировочных прыжков, и загнал очень выгодно, так как уверил «ами», что такие нашивки выдавались за десять прыжков в тыл врага. Эти сигареты я обменял на другие вещи, потому что много сигарет получал задаром, когда околачивался у ворот и развлекал «ами» своим смешным английским языком. Кроме того, я, конечно, не брезговал подбирать и окурки. Мне удалось задержаться в госпитале до осени, потом меня переправили в лагерь, таким образом я потерял из виду фенриха СС Вольфа и больше о нем не вспоминал: он мне исповедался, и я забыл об этом. Теперь же, когда я каждый вечер проводил в обществе еврея Гарри Голда и вынужден был выслушивать целые лекции о прибавочной стоимости, о сверхнормативном проценте и тому подобных вещах, — теперь я опять вспомнил этого типа, ибо впервые в жизни познакомился с человеком, которого офицер СД Вольф в свое время обязан был бы уничтожить; с человеком, который мог объяснить мне, что такое рецессия, у которого я мог попросить взаймы двадцать шиллингов, кого мог хлопнуть по плечу — то были плоть и кровь, претворенные в человеческую личность, нечто качественно иное, чем те «в общей сложности сорок тысяч», о которых говорил Вольф, — теперь я это чувствовал, и меня пот прошибал всякий раз, когда я подавал руку Гарри Голду. Иногда я прямо-таки боялся идти в клуб, потому что, увидев там Гарри, сразу представлял его себе не в клубной комнате, а в газовой камере, но он и виду не подавал, что знает (а он не мог этого не знать), как близок был к гибели, и за это я был от души ему благодарен.


Еще от автора Герберт Эйзенрайх
Звери с их естественной жестокостью

Герберт Айзенрайх (1925–1986) — родился в Линце (Австрия) в семье банковского служащего. Рано остался без отца. В 1943 г. его призвали в вермахт. Воевал на Западном фронте в танковых частях, был тяжело ранен, попал в плен к американцам. После войны изучал германистику в Венском университете, работал журналистом в Гамбурге, Штутгарте, Вене. С середины 1950-х годов — свободный писатель.Автор романов «Даже в своем грехе» (1953), «Отверженное время» (1985), радиопьес, эссе, сборников стихотворений и афоризмов, но основной жанр в его творчестве — рассказ.


Голубой чертополох романтизма

Херберт Айзенрайх принадлежит к «среднему» поколению австрийских писателей, вступивших в литературу в первые послевоенные годы.Эта книга рассказов — первое издание Айзенрайха в Советском Союзе; рассказы отличает бытовая и социальная достоверность, сквозь прозаические будничные обстоятельства просвечивает драматизм, которым подчас исполнена внутренняя жизнь героев. В рассказах Айзенрайха нет претензии на проблемность, но в них чувствуется непримиримость к мещанству, к затхлым обычаям и нравам буржуазного мира.


Рекомендуем почитать
Молитвы об украденных

В сегодняшней Мексике женщин похищают на улице или уводят из дома под дулом пистолета. Они пропадают, возвращаясь с работы, учебы или вечеринки, по пути в магазин или в аптеку. Домой никто из них уже никогда не вернется. Все они молоды, привлекательны и бедны. «Молитвы об украденных» – это история горной мексиканской деревни, где девушки и женщины переодеваются в мальчиков и мужчин и прячутся в подземных убежищах, чтобы не стать добычей наркокартелей.


Рыбка по имени Ваня

«…Мужчина — испокон века кормилец, добытчик. На нём многопудовая тяжесть: семья, детишки пищат, есть просят. Жена пилит: „Где деньги, Дим? Шубу хочу!“. Мужчину безденежье приземляет, выхолащивает, озлобляет на весь белый свет. Опошляет, унижает, мельчит, обрезает крылья, лишает полёта. Напротив, женщину бедность и даже нищета окутывают флёром трогательности, загадки. Придают сексуальность, пикантность и шарм. Вообрази: старомодные ветхие одежды, окутывающая плечи какая-нибудь штопаная винтажная шаль. Круги под глазами, впалые щёки.


Три версии нас

Пути девятнадцатилетних студентов Джима и Евы впервые пересекаются в 1958 году. Он идет на занятия, она едет мимо на велосипеде. Если бы не гвоздь, случайно оказавшийся на дороге и проколовший ей колесо… Лора Барнетт предлагает читателю три версии того, что может произойти с Евой и Джимом. Вместе с героями мы совершим три разных путешествия длиной в жизнь, перенесемся из Кембриджа пятидесятых в современный Лондон, побываем в Нью-Йорке и Корнуолле, поживем в Париже, Риме и Лос-Анджелесе. На наших глазах Ева и Джим будут взрослеть, сражаться с кризисом среднего возраста, женить и выдавать замуж детей, стареть, радоваться успехам и горевать о неудачах.


Сука

«Сука» в названии означает в первую очередь самку собаки – существо, которое выросло в будке и отлично умеет хранить верность и рвать врага зубами. Но сука – и девушка Дана, солдат армии Страны, которая участвует в отвратительной гражданской войне, и сама эта война, и эта страна… Книга Марии Лабыч – не только о ненависти, но и о том, как важно оставаться человеком. Содержит нецензурную брань!


Сорок тысяч

Есть такая избитая уже фраза «блюз простого человека», но тем не менее, придётся ее повторить. Книга 40 000 – это и есть тот самый блюз. Без претензии на духовные раскопки или поколенческую трагедию. Но именно этим книга и интересна – нахождением важного и в простых вещах, в повседневности, которая оказывается отнюдь не всепожирающей бытовухой, а жизнью, в которой есть место для радости.


Мексиканская любовь в одном тихом дурдоме

Книга Павла Парфина «Мексиканская любовь в одном тихом дурдоме» — провинциальный постмодернизм со вкусом паприки и черного перца. Середина 2000-х. Витек Андрейченко, сороколетний мужчина, и шестнадцатилетняя Лиля — его новоявленная Лолита попадают в самые невероятные ситуации, путешествуя по родному городу. Девушка ласково называет Андрейченко Гюго. «Лиля свободно переводила с английского Набокова и говорила: „Ностальгия по работящему мужчине у меня от мамы“. Она хотела выглядеть самостоятельной и искала встречи с Андрейченко в местах людных и не очень, но, главное — имеющих хоть какое-то отношение к искусству». Повсюду Гюго и Лилю преследует молодой человек по прозвищу Колумб: он хочет отбить девушку у Андрейченко.