Потом, когда Наливайко, а с ним и отец решили сами отдать себя в руки шляхте и принять смерть добровольно, Стахор опустился на землю, пораженный сознанием неотвратимости, словно окаменев, молча, без слез смотрел на происходившее.
«Неужели батька уйдет? Неужели убьют его паны-ляхи? Такого веселого, сильного… Нет! – думал хлопец. – Не будет того, батька хитрый, видать, он что-нибудь да удумал. Не взять им батьки Савулы!»
Придя к этой мысли, Стахор улыбнулся, гордясь своим отцом.
Савула видел улыбку сына и по-своему понял ее.
Улыбнулся в ответ:
«Смотри, ясный мой, смотри, Стах – всем панам на страх! Запоминай, как уходит твой батька! А вы, браты, не шумите, не торопитесь, казаки… Пока вижу сына и сын видит меня, не спешайте, прошу вас… Солнце еще высоко, и долог день. Дайте насладиться последней болью никому не слышной беседы…»
…Помнишь, Стах, как в первый раз не мы от панов, а паны от нас побежали? Было радости… рассказал я тогда о тайной мечте – не хату, не дом, а вольный город своими руками построить… Отчего не дожил до этого часу?
Тебе покидаю мечту свою!
Когда Северин на нашу землю пришел, думал, станет Могилев таким городом. Оттого бился отчаянно, что радость в братстве увидел…
Радость эту тебе оставляю!..
Стахор глядит на отца не отрываясь.
Вздохнул Савула. Тень прошла по лицу. Кажется, отвернись сейчас сын, отведи хоть на минуту глаза – станет легче. Можно будет вздохнуть, не напрягая груди, опустить глаза и открыть людям свое отвращение к смерти. Нежеланье расстаться ни с ним, ни с солнцем, ни с ветром степным, ни с шумом лесным…
Но сын не отводит глаз, и Савула думает, что он пытает отцовское мужество, будто бы говорит:
«Хочу видеть, как велика душа твоя, атаман! Знать, что не люди забрали силой жизнь твою, ради своего спасения, а сам отдал ее, не пожалел. Вижу, как бережешь ты их простую, крестьянскую совесть, чтобы не мучились после тебя и чтобы твой подвиг никто не счел грехом своим!»
Савула встряхнул головой, весело крикнул:
– Живей, браты, подходите на последнее лобызание, а то паны нас ждут не дождутся!
И оглянулся на стоящего рядом Северина.
Тот поднял лобастую голову с обвисшим, рано начавшим седеть чубом. Посмотрел, как всегда, строго.
Он был не старше, но суровей Савулы и крепче сложением. Казаки любили своего молчаливого гетмана. Когда на последнем кругу, в осажденном таборе, после суда над изменником Лабодой, стали решать, кому отдать гетманскую булаву – Наливайко сам предложил каменецкого полковника Кремпского, надеясь, что ему, полуполяку, легче удастся договориться с панами и увести казаков на Сечь.
Но, выбрав Кремпского, казаки по-прежнему слушались Наливайко как старшего.
Гетманом был, гетманом и остался. Не в булаве да клейнодах сила вождя.
Много дней люди верили в его военное счастье. Шли за ним. Вместе бились, вместе согревались надеждой… и вот довелось отдавать живого… Сам так повелел.
Плакали женщины. Плакали и казаки.
Сквозь уплывающий дым недавнего боя степной ветер принес запах цветенья, истому нагретых молодым солнцем трав и легкий пар взрытой копытами, тучной земли.
Северин шумно втянул в себя воздух и закрыл глаза.
– Прощайте… – прошептал одними губами.
И, как бывает всегда, когда человек долго смотрит на солнце, а потом закрывает глаза, – под тяжелыми веками поплыли разноцветные струи. Северин подумал:
«Это мелькает свет моего последнего дня.
Не рано ли умираю? Что будут делать те, кто пришел за мной к этому смертному часу? Добьются ли воли? Добьются! Богата земля наша славными лыцарями, и одному уйти не опасно.
Всю жизнь мира хотел, а в крови по колена. Нельзя было иначе. Не выпросишь лаской у пана ни воли, ни правды.
Сколько же набрехали вокруг дел наших и сколько набрешут еще?
Небось, и креста святого никто не поставит над нами… Всяко бывает…»
Но было ли так: стоит человек перед братами, сильный, чистый душой. Кровь еще наполняет его отвердевшее сердце, и грудь поднимается ровным дыханием. Рука могла бы крепко держать казацкую саблю, и не ослабел еще голос, гремевший из края в край бранного поля, а уже склонились над ним боевые хоругви и читает монах Иннокентий отходный псалом.
Никто не подумал, никто не посмел сказать, что нет еще у него права оглянуться в последний раз и спросить на грани жизни и смерти:
– Так ли жил я, браты, как хотели вы того от меня? Добро ли?
«– Добро! – ответил за нас летописец, – красиво и праведно жил рыцарь славный! В великую бурю познали люди тебя. Яко кормчий на мори, ты не во время тишины и угодного ветра, но часу бурливости морских и противных ветров, себя не жалея, сущих с тобой в корабли спасаешь, уместность свою показуешь, токождь не во время мира и домовых часов, но во время рати ты войн познался и сталость свою явил. Никто того не забудет! Мне ли, грешному старцу, забыть або не описать людям, что будет потом к нам? Уховай, боже!
Многие бо еще в подвиге хвалы сея, ты уже отчасти в наслаждении. А что паны имя честное опоганят, так то в потомках отзовется иначе…»
Иначе отозвалось в потомках, чем того хотели паны.
Была придумана и кем-то однажды записана лживая сказка о том, как погибли Наливайко и Савула. В сказке той были оболганы не только имена атаманов, но и совесть всей казацкой громады. Так было рассказано, будто под Лубнами, в последнем бою с польской шляхтой, Наливайко и Савула хотели бежать, бросив своих казаков и их семьи. Схватили их воины и всей радой постановили выдать Жолкевскому как разбойников, обманом приведших людей к бунту против короны. Стала эта сказка «первоисточником», жила долгие годы, и редко кто осмеливался распутать ее ловко сплетенный узор.