Коляска приближается. Я смотрю на нее и ничему не удивляюсь. Даже тому, что я почему-то не спешу навстречу бабушке. А также тому, что она, очевидно, не узнает меня. Да и как ей меня узнать, если она вот уже сорок лет как умерла? Не удивляюсь я и тому, что по мере приближения она становится более чужой. И лицо ее все больше исчезает, сверху под черной шляпой, снизу — под белым шарфом и тенью.
И затем — но я и этому не удивляюсь — инвалидная коляска подкатывает к скамейке, где я сижу, и мой брат-близнец пересаживает ту, которую я все еще принимаю за бабушку, из коляски на скамейку. И я думаю: ну что ж. Спасения от этого все равно ведь нет. Ничего особенного. Но тем не менее я отодвигаюсь от нее чуть дальше. Хотя сижу почти на краю скамейки. Да я и не хочу показать ей, что пытаюсь от нее отодвинуться, и тут на мгновенье задумываюсь: почему это происходит, то ли потому, что я в известной мере все еще считаю ее своей бабушкой, то ли потому, что в известной мере ее таковой не считаю?..
И вдруг до меня доходит: эта фигура на скамейке, в двух шагах от меня, эта расплывшаяся, но в то же время подтянутая старуха — это же на самом деле старый толстяк! Его головной убор, сначала показавшийся мне мягкой бархатной шляпой, на самом деле — как я сразу не разглядел? — черный котелок, и под его двойным подбородком из черного ворота пальто реглан выглядывают уголок белого воротничка и обращенное ко мне крылышко галстука-бабочки. Под редкими бровями сощуренные от солнца глаза старика в складках подглазных мешков. Так что его глаз я толком не вижу (вернее, глаза, обращенного в мою сторону), но хорошо представляю, как они еще способны сверкать. Нос старика для влиятельного лица был до смешного мал и приплюснут, зато широкий рот с поджатой нижней губой особенно напряжен в стремлении эту влиятельность подчеркнуть. Он-то и придает его круглому, неподвижному и несколько тупому лицу значительность…
Погода хоть и прохладная, но все-таки явно весенняя, и одеяние старика, особенно в этом солнечном парке, кажется каким-то чужеродным. Но едва я успеваю это осознать, как тут же спрашиваю себя: нет ли в нем, несмотря на всю его чужеродность, чего-то отдаленно знакомого? И даже больше, чем отдаленно?
Я, разумеется, немею от этого открытия (как это обычно бывает во сне), но только потому, что подавляю крик: это ведь не кто иной, как мой покойный отец!
Только этот невысокий, почти стройный и, во всяком случае, очень гибкий человек, каким я его помню, за эти сорок лет до неузнаваемости растолстел. Репутация банкрота и авантюриста, которая, по мнению многих, пристала к нему навеки, очевидно, заставила его выработать особенно высокомерное поведение… (Между прочим, я знаю, что не могу этого знать, и тем не менее я в этом уверен.) Уверен и потому принимаю решение: если уж я здесь и если уж он сел на одну со мной скамейку, то я должен дать о себе знать…
Я уже открываю рот, но он опережает меня. Ему далеко за восемьдесят, но он все еще меня опережает. Иронически усмехаясь одним уголком губ, обращается ко мне:
«Я вижу, вы, молодой человек, очевидно, оттуда, с севера? Или, точнее, с северо-востока? Из-за железного занавеса? И к нам относитесь с глубоким предубеждением?»
Он не узнает меня. Да и как он мог бы узнать, если не видел меня с детства? Последний раз — в тридцать девятом, всего несколько часов — в Гааге, в Ипсвише — не помню уж толком где. Я говорю:
«Я не задергивал занавес между нами. Между прочим, это не занавес вовсе, а стена. Стена игнорирования. Не я выстроил эту стену…» (Не могу же я его просто так называть на «ты», спустя сорок лет.) Я говорю: «Вы построили здесь стену и хладнокровно оставили нас по ту сторону! Меня, мою мать, всех нас…»
Он протестующе поднимает пухлые розовые руки:
«Дорогой юноша — не мы. А Европейская история! Мировая история!»
Я говорю: «Не прячьтесь за спину истории! Не история, а вы сами! Ваши грязные дела! Ваше предательское отношение!»
Я замечаю, что просто кричу ему: «Ты — ты — о т е ц — ты просто нас предал…» Кричу ему: «Отец, в свое время ты не пил! Не курил! Выплюни хотя бы эту замусоленную сигару изо рта! Брось пить виски! Думаешь, я не знаю, где ты их прячешь? Они у тебя под сиденьем коляски в ночном горшке! Вышвырни все это в море или в реку! Прежде чем мы двинемся с тобой дальше. А если у тебя здесь есть свои дети — мои сводные сестры, мои сводные братья — одного я, кажется, уже видел, — позови их сюда к нам — и покайся, покайся, покайся, отец, прежде чем мы сможем подумать о примирении…»
Он молчит. Он смотрит на меня осуждающе. Вздрогнув, я просыпаюсь. Из одного сновидения в другое. Его нет. Вчерашнего нет. Белая скамейка пуста. Но сон продолжается.
* * *
Заверши это. Если сумеешь. Я не умею. Все у меня как-то нелепо остается недовершенным.
Я знаю, сейчас ты станешь говорить о зигзагах конфликта между отцом и сыном. О человеческой несправедливости, которую это неизбежно порождает. О разъедающем яде разочарования, которое замутняет ясность взгляда, — бог его знает. Возможно, папа Берендс и в самом деле был более или менее неповинен в нашей судьбе. А во всем виноват Рузвельт. Да-а. Знаешь, недавно, до того, как попасть в сумасшедший дом, я где-то слышал: в США будто бы знали об этом: будто Рузвельт еще до Тегерана предложил Сталину поддержку Америки в распространении социализма в Индии. Ибо просвещенный социализм, пусть и деспотический, приемлемее, нежели утверждающийся там Британский феодальный империализм…