— Молодые завсегда лучше стариков. Было бы наоборот — остановилась бы жизнь.
Напрягались на иссохшей тонкой шее Матвеича жилы. Он вытянул перед собой на столе руки со сжатыми в кулаки ладонями. Степан вроде на какой-то картине видел и эту напряженную, хищную позу и эти тяжелые, точно из чугуна, руки. Да и все, что говорил Матвеич, ему было знакомо, только молодых чаще всего защищали сами молодые, а здесь это делал старый человек.
— Мне в своей жизни, Степка, всего жалко: и то, что я уже не могу дело делать, как раньше, и то, что вот выпил с тобою две рюмки, а третья для меня уже будет лишняя… Жалко, что желаний во мне осталось ой как много, может, еще на целую жизнь, а моторесурс мой выработался. Сдается, природа что-то тут с человеком недоделала, раз такая неувязка.
Матвеич говорил уже в том полушутливом тоне, когда он хотел вывести из равновесия собеседника, заставить его открыться, а затем острым словцом и необычным вопросом метко сразить. Пахомов вспомнил эту словесную дуэль-игру, которую он называл для себя игрой в «кошки-мышки», где кошка всегда Матвеич, и ему захотелось подыграть старику.
— У одного моего друга писателя на этот счет есть своя теория. Он называет ее «законом жизни» и уверяет, что каждому человеку отпущен определенный лимит на все: на работу, на любовь, на сладкую еду и выпивку. Если не пьется, то, значит, свою цистерну уже выпил. По его теории, многие творческие люди расходуют талант в первой половине своей жизни, а потом умирают — физически ли, духовно… И только немногим, гениям, таким, как Толстой, этого запаса хватает на всю жизнь.
— Не знаю, как для вашего брата писателя, — усмехнулся Матвеич, — а для нас, смертных, «закон жизни» твоего друга подходит. Особенно с цистерной. У каждого она своих размеров. — И он засмеялся.
Матвеич вытер заскорузлым, темным кулаком слезы, заботливо пододвинул Степану закуску и, помолчав, спросил:
— Ну, а ты еще не израсходовал свой писательский лимит? Книжки твои у меня все там, — кивнул в сторону дома, — все, какие присылал…
— Да как тебе сказать… Все еще сильно сомневаюсь, есть ли он у меня вообще. Вот взялся за новую вещь, а страх подмывает… Тут-то и окажется, что никакой я не писатель и вот уже два десятка лет занимаюсь не своим делом…
Пахомов, будто споткнувшись, замолчал, пораженный неожиданной для себя откровенностью. Никогда, никому этих сомнений не высказывал, хотя они все чаще и чаще посещали его. Думать — это только догадываться, а сказать кому-то — подтвердить догадку. Но чего испугался? Ведь он не боится своего открытия. Не боится, потому что слишком серьезно относится к писательству. Только странно, почему он говорит это старику Митрошину? Не Михаилу, а ему.
— Вот такая штука со мной, Иван Матвеевич, происходит…
— Такое у всех бывает, да не все в том признаются, — спокойно отозвался Матвеич, и Пахомова сразу же успокоил его участливый тон. — Через мои руки, ты знаешь, сколько машин прошло, а все одно: идет на заводе новая турбина, а я волнуюсь, как невеста перед выданьем. Пойдет, не пойдет? Раз человек сомневается, значит, он живет. Я так понимаю и твою робость перед новым делом. Хочешь сделать лучше, чем раньше, а сможешь ли?
— Меня страшит даже не это, я не думаю про «лучше», про «хуже», как выйдет, так и выйдет. Просто не знаю, как это делается. Написал четыре пьесы, а вот спроси меня, как я это делал… Ничегошеньки не знаю. Сажусь за стол, гляжу на чистый лист бумаги… Оторопь берет! Как же я переплыву эту реку? Потону, обязательно потону. Но кидаюсь и плыву… Так пишу каждую вещь, и страху у меня все больше. Меньше боялся, когда писал первую. Кажется, тогда я вообще ничего не боялся. Я все знал и все мог…
Наверно, Матвеич заметил в лице Пахомова такое, что заставило его настороженно замереть.
— И что же это за жизнь под таким страхом?
— Не знаю…
Они оба замолчали, будто каждый стал разгадывать: а действительно, что ж это за жизнь, если человек делает не свое дело? Может, это и не жизнь, а вечная езда без билета, под страхом: сейчас тебя поймают и высадят из поезда, сейчас… Впрочем, так думал только Пахомов, это были его «накатанные» мысли, а Матвеич, глядя на растерянное лицо Степана, знал, что непременно и тут есть какой-то выход, вот какой, пока не видит. А он есть. За свою долгую жизнь уверовал, что выход есть из любого положения, только не всегда сразу открывается людям. Он знал еще и другое: не всякая тяжелая и изнурительная работа в тягость. Бывает, человек и страшится и проклинает свою работу, а по-другому жить не может и не хочет. С советом к таким людям спешить не надо, хотя они его и просят. Вот Матвеич только и спросил, что это за жизнь, а отвечать должен был сам Пахомов. Ведь разговор шел о его жизни.
Уже не раз вбегал в беседку Игорек и оглашенно кричал:
— Так ее же нет там!
— Иди, иди, встречай мамку, — ласково выпроваживал внука Матвеич. — Она же не знает, что у нас гость.
Игорь срывался с места и убегал, но вскоре вновь являлся.
— Дедуля! Ее нет!
— А ты подожди.
— Я уже ждал.
— А ты еще…
Игра доставляла большее удовольствие деду, чем внуку. Внук уже злился, кричал: