сумасшедшей и любящей девушки,
письмами,
которых никогда не забыть,
лечение.
Из Ленинграда в казенных конвертах
со сноской на мост Грибоедова
они приезжают ко мне…
Я ее не «люблю», она слишком высокая,
кареокая,
большая лицом и глазами,
а хочет казаться мне по плечо.
И еще,
она подгибает колени и голову набок,
и живет в Ленинграде, чтоб не мучиться
близко около злого меня.
Письма на бумаге для денег
(она служит в Гознаке, где печатают
деньги).
Я ни разу ей не дарил ничего,
ни духов, ни чулок,
не был с нею в кино и в театре,
яблок не приносил из буфета
в торжественный зал.
Два чудовищных года любит меня,
а могла бы любить Владислава
(это жених,
инженер,
двадцать восемь лет,
на пять сантиметров выше меня).
Когда она пишет, мне кажется,
я душою похож на ее слова.
А любить —
нет и нет
наотрез.
Она слишком высокая,
и мне неудобно с нею стоять в антракте.
Я не тот человек, я ломаю две жизни,
две любви, две семьи
из-за восьми сантиметров разницы в росте.
Но письма! В целительных письмах
я нахожу целебный экстракт,
я пользуюсь ею,
пользуюсь больше, чем можно.
Она, вероятно, умрет,
как девушка-донор во время переливания
крови
больному
в письмах
из Ленинграда в Козловск.
Когда я делюсь желаньем
с товарищем,
а он отдаряет меня исполненьем желанья;
когда «воскресенье» похоже
на «понедельник»
и работают шесть воскресений в неделю
подряд;
когда все уступают друг другу дорогу
и поэтому нет толкотни;
когда не остается в городе ни одной
желающей стать домашней работницей;
когда
никто не говорит «никогда»;
когда исчезает взгляд на вещи
как взгляд покупателей;
когда крикнуть «люблю тебя»
можно при многих прохожих,
не опасаясь усмешек;
когда «человеку грустно»
звучит,
как «человек заболел»,
и имеется скорая помощь для несчастливых;
и когда еще и еще
другое, о чем я еще напишу, —
это мой взгляд на вещи.
С глаз долой, базарные жадные вещи,
не на вас мой взгляд.
Мы обязательно будем
старинными.
Даже и я,
новый, как металлическая деталь
в целлофане,
буду древним,
как кладбищенский римлянин.
Жил я в годы грубых машин,
первобытного радио,
примитивно-сложных моторов,
на заре примененья атомных сил.
Будущее не похоже
на настоящее будущее,
как гороскоп на биографию.
Прошлое —
крошечное, как дверная щель.
Мы — урок,
отмеченный крестиком школьника:
дсп
(до сих пор).
И это так далеко —
в глубине веков!
Обнимитесь
и поцелуйтесь,
и усните —
щекой на плече.
Так придумала
молодая глубокая древность
и дсп —
до сих пор,
до сорок пятого века,
не изменила человеческая мысль.
Война во Франции приносит
много новых рифм.
Особенно на слово «умер».
Когда уже и рот
от смерти сиз —
лежит у провода связист,
а буквы все выстукивает зуммер.
Как только
немцы применили миномет,
поэты кинулись записывать в блокноты
неполный ассонанс на слово «мертв».
Везет на рифмы
смерти —
их сбрасывают вниз десантами
в Бизерте.
Безрезультатно я сижу ночами
над новой рифмой к слову «жизнь».
На оккупированной территории
из словарей исчезло
это слово,
замаранное черным:
жизнь.
Когда птицы летели,
этого не было.
Птицы только садились на шпили,
птицы пили
фонтанную воду,
клевали кленовые пропеллеры.
Побудут на карнизах,
дождь переждут,
исполнят чириканье на бульваре —
и дальше, расшаркиваясь серым крылом,
летят,
не сделав больно городу.
А эти
пролетели —
не стало города.
Флюгерные вышки
упали в фонтаны.
Рукотворною молнией
расщеплены клены,
залетные птицы прибиты к карнизам,
а карнизы обрызгали штукатуркой асфальт.
Кстати,
нет бульвара —
есть четыре воронки
с обгорелыми скамьями по краям.
Идет черный угольный дождь.
Тяжелыми
нефтяными
каплями.
Это траур неба по городу.
Дождь, почерневший от взрывов,
из черного крепа скорбящих туч.
Черное
течет по фаянсовой ванне,
повисшей на обрушенной стене.
А ниже висит березовая спальня,
и к зеркалу прислонился телеграфный столб.
Зачем, зачем разбитому зеркалу
висеть на водостоке вниз головой?
Зачем платяному шкафу
прикрываться вывеской «Кафе»?
К чему это — рваться надвое
комнате, где жили влюбленные двое?
Не понимаю,
не понимают даже птицы,
крича, улетающие оттуда,
куда прилетают тяжело дышащие,
беспощадные убийцы,
лишь издалека похожие на птиц.
Я пою,
о чем никогда не пели поэты.
Я пою твою неизмену.
Об этом нет романсов, нет романов,
нет картин.
Измена и ревность,
вздувшиеся кровеносные сосуды
бешеных глаз:
— Изменила! Змея! —
Я же хочу воспеть твою неизмену.
Ухожу —
твои глаза без меня не ищут чужого
осторожного взгляда.
Руки не боятся обнять хорошего парня —
друга по школьной парте.
Измена боится тебя
и ходит другим переулком.
Я пою твою неизмену,
которую ты привозишь ко мне
и с сочинских пляжей,
и со спортивной площадки,
и с кружка диамата,
и отовсюду,
всегда
верна себе неизменно!
Упрек:
— Ты ни разу мне не сказал:
«Люблю тебя!»
— Верно.
Я не сказал.
А разве земля говорит:
«Я верчусь»?
Нет, она просто вертится,
не подкрепляя это словами
и голову нам не кружа.
Вертится так же точно, верно,
ежедневно и неустанно,
как я
люблю тебя.