— Ну, теперь полей мне, я тоже маленько умоюсь.
Илюшка весело выпучил на него мокрые глаза, захохотал и ответил:
— Дурак, ай я тебе прачка?
Теперь он опять то и дело смеётся, от нечего делать болтая, наслаждаясь ездой, полем, бегущим волнением хлебов, жарким ветром, мягко бьющим в лицо и порой овевающим так знойно, точно где-то пылает безмерный костёр. Он с восхищением рассказывает, как он в Киеве, где отбывал воинскую повинность, ходил в публичный дом:
— Вот там девки! — говорит он. — Это не нашим чета! Разве наша умеет так-то обойтиться! А хозяйка толстая, с усами… И всю ночь пляс, танцы, пиво…
Потом — и все с той же легкостью — рассказывает то, что я уже знаю: как он застрелил одного из арестантов, которых им, солдатам, пришлось однажды вести с вокзала в пересыльную тюрьму: арестант этот хотел убежать.
— Тебе не грех? — спрашиваю я.
— Какой же мне грех? Если бы он убежал, мне за него пришлось бы целый год просидеть.
— Да лучше уж год просидеть.
— Ну, нет, я их лучше двадцать положу!
— А как же в заповедях сказано, что нельзя убивать?
— А как же в присяге читают, что обязательно надо? Потом он меня расспрашивает, за что вешают «политиков» и сколько получает «с головы» палач.
— Правда, что этому палачу сто целковых с головы дают?
И без малейшего хвастовства, совершенно простосердечно сознается, что за сто целковых мог бы и сам кого угодно удавить.
— Да чего ж? Ну, другие там покойников боятся, а я этого никогда не знал: как это он может с того света прийти? Я только со своей деревни не стал бы давить. Своего, понятно, жалко…
Бежит, волнуется горячий воздух, бегут колеса, лошадь, льются желтыми волнами овсы и ржи, дрожит в небе кобчик…
1930
Иван — охотник, лодырь. Живёт с краю деревни возле погоста. Погост на косогоре, скучный: голые глинистые бугорки, взрытые свиньями, истоптанные овцами которые до земли выглодали сухую траву между ними; над одной могилой тощая лозинка, на лозинке вниз головой висит дохлая галка, насквозь источенная муравьями; в одном голубце, рядом с фольговой иконой, свила гнездо мухоловка… К погосту и прилегает гумно Ивана, нищее, пустое: раскрытый хребет риги, старый тележный ящик, рогатая соломорезка — и всё заросло травой, бурьяном.
Когда мы шли к его избе с деревни, от нас стремглав, припадая к земле шеей, неслась его единственная наседка и с отчаянно-восклицательным криком взвилась в её разбитое окошко.
На разрушенном крыльце, как-то по-вдовьи свернувшись, лежала чернобровая собака с висячими ушами, грустно глядя на нас вкось, исподлобья.
— Иван, — спросили мы, — чем же ты её кормишь? Иван слегка удивился:
— Как чем? Да ничем. Это её дело.
Перед крыльцом, на двух лопнувших колесах, рассыхалась на солнце пустая водовозка и бесцельно (видно, не зная, что делать) сидел на её обрезе сизый, с серой грудкой голубь. Иван посмотрел, усмехнулся:
— Ишь в какую визиточку нарядился!
А в избе пол был завален чем попало — всякой добычей памятного лета семнадцатого года: корыта кадушки, треногое ободранное кресло, прихотливо изогнутая рама из палисандра, где от зеркала осталась только половинка, полотнище пыльной гардины, цинковая детская найма с продавленным боком, граммофонный рупор, стенные часы с одной гирей в золе возле печки, пыльная господская визитка, как раз похожая на ту, в которую голубь «нарядился», — всё из какого-нибудь разграбленного господского имения. В избе, и без того тесной, негде было повернуться, было безобразно. И истуканом, молча сидела на лавке баба, каменная, большая, с страшными светлыми глазами — жена Ивана. Сидела, молчала и смотрела.
— Это всё она натащила, — сказал Иван самодовольно. — Она у меня сокол!
1930
Старуха приехала в Москву издалека. Свой северный край называет Русью. Большая, бокастая, ходит в валенках, в тёплой стёганой безрукавке. Лицо крупное, желтоглазое, в космах толстых седых волос, — лицо восемнадцатого века.
Спросил её как-то:
— А сколько вам лет будет?
— Семьдесят семь, господин милый.
— А вы, дай Бог не сглазить, ещё совсем хоть куда.
— А что ж мне? Это года не велики. Наш родитель до ста лет дожил.
Чаю она не пьет, сахару не ест. Пьет горячую воду с чёрным хлебом, с селедкой или солеными огурцами.
— Вы никогда, небось, и не хворали?
— Нет, трясовица была на мне, порча на мне была. Мужа страшилась: как он ко мне с любовным чувством, меня и начинало трясти, корёжить. Сжечь бы её, ту, что напустила на меня это!
Слово «сжечь» одно из её любимых. Про большевиков говорит очень строго:
— Не смеют они так про Бога говорить. Бог наш, а не их. Сжечь бы их всех!
Её рассказы о родине величавы. Леса там темны, дремучи. Снега выше вековых сосен. Бабы, мужики едут в лубяных санках, на зубастых лохматых коньках, все в лазоревых, крашеного холста тулупах со стоячими аршинными воротами из жестокого псиного меху и в таких же шапках. Морозы грудь насквозь прожигают. Солнце на закате играет как в сказке: то блещет лиловым, то кумачовым, а то всё кругом рядит в золото или зелень. Звёзды ночью — в лебяжье яйцо.
1930
Автобиографические заметки
Некоторые автобиографические заметки, касающиеся главным образом моей писательской жизни, были напечатаны мною лет пятнадцать тому назад в собрании моих сочинений, изданном в Берлине «Петрополисом».