А потом было похмелье – за все солнечные дни, и за все горячечные вечера, и за все пьяные ночи. Руки тряслись от сделанного, и сказанное тошнотой понималось к горлу, а в ушах танцевал чечетку какой-то тип в смокинге и с приторной мордой. Партизан укусил чечеточника за ногу и ушел на перевал, перешагнув через иссохшие мумии братьев, раскиданные на полу.
Бог снова сидел на том же месте.
– Аптека № 42 закрыта, – сказал Бог умирающим голосом, подняв налитые кровью и слезами глаза.
– А ведь тебе тоже хреново, Бог.
– Мне нет никакого дела до этого мира. Он слишком несовершенен. Как может быть совершенным мир, где по утрам нельзя добыть спирта? Так, использованный холст, детские забавы. Теперь мне все равно. Я сижу и размышляю о возвышенном.
– Тебе тоже хреново, Бог, – повторил партизан.
– Да, – ответил Бог и заплакал. А потом – отвесил партизану подзатыльник.
– Я увидел твой мир, – сказал партизан, – и ужаснулся, и возлюбил его, и блевал с него, и снова – любил. Поэтому – так плохо. И тебе плохо – поэтому…
А Бог отвесил партизану еще один подзатыльник и отшатнулся удивленно.
– Почему ты смеешься, партизан?
– Если я не буду смеяться, я подохну от боли и тоски.
И партизан снова рассмеялся дико и безобразно.
– Да иди ты, – сказал Бог и вышвырнул партизана в черную дыру.
А сам вытер нос шелковым платочком, повернулся к миру задницей и сел размышлять о возвышенном.
Но почему-то все время оглядывался через левое плечо.