Пароход в Аргентину - [45]
Да, немного стыдно было мне, когда я слушал эти рассказы, пишет Александр Воско на одном из своих разлинованных листочков, сложенных в папку с надписью «Вл. Гр.», стыдно было и моего недавнего отчаяния, и моей теперешней радости, и ощущения бессмысленности всего, со мной совершающегося, с которым жил я последние годы, и этого чувства, что все имеет какой-то потаенный, благосклонный к нам смысл, с которым я смотрел по-прежнему на Владимира, стоя рядом с ним на качающейся палубе, посреди океанской безбрежности, мировой пустоты, то есть стыдно, в конце концов, моих самых личных, может быть – самых лучших, во всяком случае – самых важных для меня переживаний и мыслей. Позорной роскошью оказывалось все это по сравнению с настоящей бедой. Все это, думал я, мы себе можем позволить, когда нас не гонят прикладами на верную гибель, когда мы не лежим в тифозном бараке, когда бомбы не падают рядом с нами. Есть непреложность ужаса, отменяющая наше маленькое горе, ничтожное счастье. Я сопротивлялся, вполне сознательно, этому чувству стыда и вины (diesem Schamund Schuldgefühl), пишет Александр Воско, я думал о том, что мир все-таки не состоит из бомб и прикладов, что у нас есть право на переживания более сложные, чем просто страх или просто надежда, и даже чем состраданье, возмущенье, негодованье… Отказаться от этого права, думал я, подставив лицо ветру, держась руками за релинг, – значит признать победу бомб, победу прикладов… Тогда и строить надо было бы из простых кубиков, крыша есть над головою, вот и отлично. Отказаться от этого права на сложность – значит признать победу бараков, думал я, поворачиваясь к Володе, пытавшемуся зажечь на ветру неизменную свою папиросу, значит признать победу бараков над многообразием мира. Он тоже, в конце концов, не признавал этой победы, думал я, на него глядя, он рассказывал мне, как в ди-пийском лагере подружился с инженером-литовцем и как, сидя, да, в бараке по-прежнему, они придумывали себе задания посложнее и решения для них позаковыристей, как строили сказочные мосты через молочные реки, чертили, если было чем чертить и на чем, воображаемые схемы фантастических электростанций, неправдоподобных зданий с невероятными крышами, подводили к ним дороги и проводили коммуникации, при этом хохоча на весь лагерь, так что прочие насельники рано или поздно возле них собирались, и уж точно, почти всякий раз, обнаруживалась у кого-нибудь бутылка самодельного шнапса, выменянная на американские папиросы у местных, по-баварски бурчливых крестьян. А еще непонятно было, выживут они или нет, еще так быстро вертелось колесо сошедшей с ума Фортуны, пишет А.Н.В., свое ли, Владимира ли Граве используя сравнение, как бешено, бывает, вертится колесо поставленного на попа велосипеда, если раскрутить, например, педали и резко вдруг отпустить их, вертится, не может остановиться, – и в августе, что ли, сорок пятого года, где-то в Австрии, в случайной деревне, где я не могу понять теперь, почему он вдруг оказался, он сам не знал, может быть, этого, пробираясь ли в Италию, или еще почему-то, он сам, Владимир Граве, едва все-таки не попался советчикам, несмотря на все свои распрекрасные липовые документы, и как если бы то, что он наблюдал в Кемптене, было лишь репетицией, или так, может быть, как это бывает во сне, когда происходящее поначалу с кем-то другим вдруг начинает происходить с тобой, с тобой, а не с кем-нибудь, и ты из зрителя, к твоему ужасу, превращаешься вдруг в актера, – здесь все было так же, все было то же, та же толпа, сцепившаяся руками, и так же читал псалом о спасении громкоголосый чернобородый батюшка в середине толпы, и на этот раз не американские, но английские солдаты, под наблюдением советских офицеров и каких-то штатских подонков, загоняли в точно так же, утробным ревом, рычащие грузовики всех подряд, уже не разбирая, кто старый эмигрант и кто новый, кто где жил до тридцать девятого года и у кого какие бумаги, езжайте, мол, в советский лагерь, а там разберутся, и толпа шарахалась, подавалась, не расцеплялась, и как-то, он не понял как, но как-то ему все же удалось, одному из немногих, выбраться из этой толпы, выскользнуть из все плотнее сжимавшегося круга английских озверелых солдат, перепрыгнуть через переполненную безоблачным альпийским небом канаву, и столкнувшись лицом к лицу с преграждавшим ему дорогу штатским подонком, просто и не раздумывая двинуть ему кулаком в челюсть, впервые в жизни, может быть, с чудесным чувством освобождения от всех пут и невзгод, и потом, потирая кулак, дождаться темноты в высокой, многоцветной, с какими-то розовыми колючими шариками, блаженно благоухающей траве за серым большим сараем. Он так и не добрался до Италии, но неделю, с очередными случайными спутниками, которых поддерживал, как мог, своими последними, уже самыми последними, в репертуаре остававшимися шутками, проблуждав по горам, по хуторам, по каким-то заброшенным станциям, вышел к Инсбруку, сел в поезд и отправился в Мюнхен, где, ему сказывали, выдач было меньше и спрятаться легче. Мюнхен лежал в развалинах, но был все равно прекрасен. Он недолго, а впрочем, все же и если я правильно понимаю, несколько месяцев прожил в Funk-Kaserne, описанной мною в начале моего сочинения, прожил сколько-то времени и в большом лагере в мюнхенском пригороде Шлейсгейме (где, между прочим, состоялось знакомство его с Иваном Елагиным, с которым разговорился он после очередной читки эмигрантских стихов, или очередного любительского спектакля; и то, и другое устраивалось в лагерях едва ли не раз в неделю; в беде, как известно, стихи и спектакли нужнее людям, чем посреди их призрачных будней…), в конце концов переселился в Богенхаузен, в одну, мне, к сожалению, так и не удалось узнать какую именно, из полуразбомбленных вилл, брошенных хозяевами, возможно – нацистскими бонзами, в свое время вселившимися туда на место уничтоженных ими, или, в лучшем случае, бежавших евреев, одну из этих, в начале века и в югендстиле построенных вилл, каких в Богенхаузене тогда было много, совсем недалеко, надо думать, от того места, где жил Томас Манн, прежде чем бежал из Германии, точнее – не вернулся в Германию из швейцарской поездки, в 1933 году, и уж точно недалеко от русского дома «Милосердный самарянин», сразу после войны созданного усилиями отца Александра Киселева, замечательного, судя по всему, человека. Что именно, черчение ли, математику, преподавал он в русской гимназии при «Самарянине», я тоже не знаю, зато, мне кажется, вижу его на огромной групповой фотографии, классической гимназической фотографии, с малышами на переднем, старшеклассниками на заднем плане, учителями, священниками, классными дамами во втором и третьем ряду – всего человек, наверное, двести (много раз принимался считать их и всякий раз сбивался со счета). Видно здание гимназии, совершенно такое же, как теперь, с тем же эркером; видны деревья и голые ветки спускающегося к Изару сада; сухим и счастливым треском постукивали они, наверное, на весеннем влажном ветру, когда неизвестный фотограф построил, наконец, всю ораву, и все девичьи голоса затихли, все детские крики умолкли, басы батюшек отзвучали, время остановилось. Владимир Граве, если это действительно он, в чем я не сомневаюсь, сидит на невидимом чем-то – стуле, табуретке, мы уже не узнаем – во втором ряду слева, не с краю, но от края недалеко, в костюме и галстуке, в неизбежных круглых очках, чуть-чуть полноватый, чуть-чуть, действительно, но совсем чуть-чуть, я сказал бы, одутловатый, так что щеки словно надуваются книзу, а рот складывается в улыбку, отстраненную и привычную, но все же какой-то спокойно-элегантный в этих своих очках, своем галстуке, с по-детски, но тоже совсем чуточку оттопыренными ушами и большой, блестящей, любую тригонометрию способной вместить в себя лысиной… Ему было хорошо в Мюнхене; выдачи начали утихать; затем закончились; страх отступил. Были озера и горы к югу от города, которые любил он, куда ездил теперь не один, но с образовавшейся в его жизни спутницей (о которой, улыбаясь пишет А.Н.В., я сам узнал, только когда мы прибыли уже в Аргентину…); и сама эта жизнь снова была той русской православной жизнью, которой жил он некогда в Риге, той русской, очевидно любимой им, ему соприродной жизнью с ее Пасхой и Рождеством, блинами и пирогами, скаутской молодежью, гектографическими газетами, костюмированными и некостюмированными балами, всегдашними разговорами о судьбах отечества. Удивительно лишь, что он никаких попыток не предпринял найти свое место в понемногу тоже налаживавшейся жизни немецкой, не восстановил отношений с тем же, например, Фрицем Леонгардом, не постарался поступить на службу в строительную какую-нибудь фирму (на что, в отличие от большинства дипийцев, имел, наверное, право по липовым своим документам и подлинной своей предыстории). С самого начала, по-видимому, задумал он уехать из Европы куда-нибудь подальше, где никакие смершевцы его не отыщут. В Америку Северную, замечает Александр Воскобойников, его не взяли из-за обнаруженных флюорографией следов туберкулеза, перенесенного им когда-то в детстве, того семейного туберкулеза, от которого его мать до всех войн и всех революций ездила лечиться в Швейцарию; американцы, пишет Александр Воско, почему-то боялись туберкулеза не меньше, чем коммунизма, даже, кажется, больше.
Роман, предлагаемый вниманию читателя, писался с 1985 по 1994 год и был опубликован в 1998 году в издательстве «Мартис» в Москве.Соблазн написать к нему теперь, через десять лет, предисловие довольно велик. За десять лет многое изменилось и прежде всего сам автор.Тем не менее я от этого соблазна воздерживаюсь. Текст должен говорить сам за себя, комментарии к нему излишни.
Любовь, дзен-буддизм, искусство фотографии… Четвертый роман Алексея Макушинского, продолжающий его предыдущие книги, показывает автора с неожиданной стороны. Мир останавливается – в медитации, в фотокадре – и затем опять приходит в движение. Герои не прекращают свои духовные поиски. Но приходят ли они к какому-нибудь итогу, и если да, то к какому? Полный дзен-буддистских загадок и парадоксов, этот роман сам по себе парадокс и загадка. Содержит нецензурную брань!
Новая книга Алексея Макушинского — роман об Истории, и прежде всего об истории двадцатого века. Судьбы наших современников отражаются в судьбах времен революции и гражданской войны, исторические катастрофы находят параллели в поломанных жизнях, трагедиях и поражениях отдельных людей. Многочисленные аллюзии, экскурсы и отступления создают стереоскопическое видение закончившейся — или еще не закончившейся? — эпохи.
В книгу живущего в Германии поэта и прозаика Алексея Макушинского вошли стихи, в основном написанные в последние годы и частично опубликованные в журналах «Арион», «Зарубежные записки», «Интерпоэзия», «Звезда», «Крещатик».Приверженность классическим русским и европейским традициям сочетается в его стихах с поисками новых путей и неожиданных решений.
Перед нами – философическая прогулка Алексея Макушинского по местам, где жили главные «герои» книги – Николай Бердяев и французский теолог Жак Маритен. Гуляя, автор проваливается в прошлое, вспоминает и цитирует поэтов, философов и художников (среди них: Лев Шестов и его ученики, Роден и Рильке, Шарль Пеги, Марина Цветаева, Альбер Камю), то и дело выныривая обратно в современность и с талантом истинного романиста подмечая все вокруг – от красных штанов попутчика до фантиков на полу кафе. Читать такую прозу – труд, вознаграждаемый ощущением удивительной полноты мира, которая, как в гомеровские времена, еще способна передаваться с помощью слов.
Можно ли выжить в каменных джунглях без автомата в руках? Марк решает, что нельзя. Ему нужно оружие против этого тоскливого серого города…
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
История детства девочки Маши, родившейся в России на стыке 80—90-х годов ХХ века, – это собирательный образ тех, чей «нежный возраст» пришелся на «лихие 90-е». Маленькая Маша – это «чистый лист» сознания. И на нем весьма непростая жизнь взрослых пишет свои «письмена», формируя Машины представления о Жизни, Времени, Стране, Истории, Любви, Боге.
Вызвать восхищение того, кем восхищаешься сам – глубинное желание каждого из нас. Это может определить всю твою последующую жизнь. Так происходит с 18-летней первокурсницей Грир Кадецки. Ее замечает знаменитая феминистка Фэйт Фрэнк – ей 63, она мудра, уверена в себе и уже прожила большую жизнь. Она видит в Грир нечто многообещающее, приглашает ее на работу, становится ее наставницей. Но со временем роли лидера и ведомой меняются…«Женские убеждения» – межпоколенческий роман о главенстве и амбициях, об эго, жертвенности и любви, о том, каково это – искать свой путь, поддержку и внутреннюю уверенность, как наполнить свою жизнь смыслом.
Маленький датский Нюкёпинг, знаменитый разве что своей сахарной свеклой и обилием грачей — городок, где когда-то «заблудилась» Вторая мировая война, последствия которой датско-немецкая семья испытывает на себе вплоть до 1970-х… Вероятно, у многих из нас — и читателей, и писателей — не раз возникало желание высказать всё, что накопилось в душе по отношению к малой родине, городу своего детства. И автор этой книги высказался — так, что равнодушных в его родном Нюкёпинге не осталось, волна возмущения прокатилась по городу.Кнуд Ромер (р.
Какова природа удовольствия? Стоит ли поддаваться страсти? Грешно ли наслаждаться пороком, и что есть добро, если все захватывающие и увлекательные вещи проходят по разряду зла? В исповеди «О моем падении» (1939) Марсель Жуандо размышлял о любви, которую общество считает предосудительной. Тогда он называл себя «грешником», но вскоре его взгляд на то, что приносит наслаждение, изменился. «Для меня зачастую нет разницы между людьми и деревьями. Нежнее, чем к фруктам, свисающим с ветвей, я отношусь лишь к тем, что раскачиваются над моим Желанием».