Паранойя - [9]

Шрифт
Интервал

Но в голове уже кружились и заплетались слова, мятущийся человечек в залитом солнцем зале из чернильного пятна фигуры на желтоватом фоне превращался в существительные, прилагательные и глаголы, отливался в них, и нужно было только правильно, не расплескивая, сообщить все это клавишам — поочередно нарисовать пух растрепанных волос, очки в смешной оправе, троекратно увеличивавшие глаза, цепкие пальцы, сплетавшиеся и выгибавшиеся до боли. Нужно было в правильном порядке расположить глаголы: «присаживался», «вскакивал», «заговаривал», «потирал», «трепетал», «колотилось», «замирало», «подпрыгивало», «поскрипывал». Грусть, проросшая из вчерашнего вечера, помогала Анатолию делать все в нужной степени правильно и в нужной же — неправильно, оставляя язык живым, асимметричным, недосказанным, чтобы смыслы выражений дорисовывались уже читателем.

Он прошел к той парте, за которой с ним спорил его любимый ученик, он сел за нее, оценивая ракурс, и представил себя им, и вспомнил их последнее, при всей аудитории, препирательство о роли Брута в той истории с Цезарем — он был начитан и, помимо Плутарха, которого нужно было прочесть, чтобы подготовиться к семинару, по собственной инициативе прочел еще черт знает сколько всего, постоянно ссылался на Светония, а Светоний маленькому человечку в профессорском пуловере не нравился. Не нравился потому, что слишком часто называл вещи своими именами, а в истории так нельзя. Вообще, так нельзя. Нельзя, нельзя. Не надо. Надо как Плутарх. И они спорили, и аудитория была, конечно, на стороне молодого, крикливого, глумящегося над авторитетами, и очень быстро и очень предсказуемо от Брута с Цезарем они перескочили на Министерство госбезопасности, и студент сказал «Муравьев», и снова сказал «Муравьев», и этого было достаточно, чтобы лишить его кафедры, — в аудитории, конечно, сидели «тихари», уже к концу перерыва об этом знал проректор по идеологии, и профессор знал, что проректор узнает, и принялся кричать на ученика, требуя не передергивать, а на перемене, когда занятие закончилось, оба смотрели во двор через огромные окна зала, окна с косыми высохшими разводами дождей, и говорили уже в другой интонации — как отец с сыном, — их никто не слышал, и профессор соглашался, соглашался, но умолял публично отказаться от всех тех чудовищных сравнений с кровавой античностью — истина при этом не пострадает, но студент останется учиться, а тот объяснял, что подлецы начинаются с единственной, с первой измены, и был, конечно, прав. И профессор положил ему руку на плечо, думая о том, что, если бы у него когда-нибудь вырос сын, он был бы похожим на этого его любимого ученика. Верней, даже не так: если бы у него когда-нибудь был сын, и его удалось воспитать таким вот, физически не способным на подлость, он был бы им горд, и он почти ему сказал, что тот — прав, что профессор им гордится, но в голос — нет, нет.

Проблема была в том, что — да, его любимый ученик, сидевший за третьей сверху партой в левом ряду, был совершенно прав, и профессор-то и мог возглавлять кафедру все эти годы лишь потому, что совершал предательства, и молчал, и затыкал рты тем, кто начинал говорить, он затыкал их фразой «политике не место в аудитории», а дело было не в политике, а в античной истории и в тех параллелях, которые возникают сами по себе, когда читаешь о Калигуле или Нероне и знаешь, как Муравьев… — но об этом нельзя, нельзя. Античную историю следовало запретить к преподаванию, а вместе с ней — любую другую историю, тогда все было бы логично и прямо, тогда у него не возникало бы таких чудовищных выборов и не пришлось бы так предавать. Он тронул окно, у которого разговаривал тогда с учеником, — на нем остался мутный рисунок линий с его лба со спутанной сеткой волос — профессор стоял, прислонившись к этому окну, после вызова в ректорат и короткого, насмешливого условия: к вечеру следующего дня один из них — либо ученик, либо профессор — должен был навсегда покинуть эти стены, навсегда и без возможности восстановления, и проректор, с одутловатым лицом и чрезмерными, вывалившимися из собственной кожи фиолетовыми губами, сообщил ему, что наиболее подходящий повод для отчисления — академические прогулы. Его любимый ученик отсидел пятнадцать суток за то, что произнес слово «Муравьев» в каком-то еще менее уместном споре, случилось это еще зимой, и вот теперь очевидно, что он не намерен «браться за учебу» (на самом деле очевидно другое — что он будет произносить слово «Муравьев» и дальше, и уже ничем его не остановить), отработок за пропущенные пары античной истории нет, а стало быть, университет не может оставить его учиться. И — никакой политики. Сплошная успеваемость — он не помнит, эту формулировку придумал сам проректор или он, когда ночью говорил сам с собой на своей одинокой (жена умерла семь лет назад) малюсенькой кухоньке. Вся штука в том, что он сам себя убедил, что в этом отчислении нет никакой политики, сплошная успеваемость, а потому, когда ученик после телефонного разговора примчался к нему домой, чтобы попрощаться и отнести книги, он был непреклонен, он отворачивался, он настаивал на том, что университет ни в чем не виноват, и обиженно опускал уголки губ, когда мальчишка кричал ему, что университет — такой же кирпичик в системе, как трибун Гельвий Цинна, подготовивший для Калигулы законопроект, по которому тот мог брать чью угодно жену и делать с ней что угодно для рождения наследников. А профессор возвращал его к задолженностям и выражался канцеляризмами полуторавековой давности («потрудились бы, молодой человек», «надлежало бы озаботиться») и, оглядываясь назад, понимал, что звучал при этом жалко, и ученик проклял его — вот так просто — назвал трусом в дрогнувшее лицо, а он долго-долго мешал на кухне ложечкой чай, и как будто у этого звука было интересное, множащееся эхо. Ученика отчислили, отчислили без права восстановления, отчислили и тотчас же забрали в армию, и в этом было что-то приятное: это гарантировало профессору, что довольно продолжительное время они точно не встретятся, ученик не напомнит ему о произошедшем мелькнувшим знакомым лицом в толпе, и это успокаивало — ведь через полтора года случайность этих слов — «академическая задолженность» — нальется неоспоримой монолитностью выражения, предопределившего судьбу, и никто из них уже не будет вспоминать о случившемся и тем более спорить. А они, быть может, даже начнут встречаться и дружить тайком — ученик простит, он чуткий юноша, он поймет, что у него, профессора, просто не было выбора. А теперь вот, за секунду до того, как он вошел в эту залитую солнцем аудиторию, ему сообщили, что его любимого ученика… Это сказала мать, позвонившая прямо в деканат, спросившая его, профессора, что означало, что ученик не сказал ей о том, что он, профессор, его и отчислил, а не сказал ведь потому, что не держал на него зла, простил, сам так не думал. Мать позвонила и спросила его, и не хотела ни с кем, кроме него, говорить, и он взял трубку, и она рыдала ему о произошедшем так, будто на всем белом свете остались только двое: профессор и она. Две пули. Одна раскрошила позвоночник, другая прошила легкое. До больницы не довезли. В части говорят, что инцидент произошел при подготовке к стрельбе автомата, но какой, к черту, автомат, он даже присягу пока не принял — его там убили, убили просто, и призвали на службу, чтобы убить, и отчислили из университета, чтобы призвать и убить, расстрелять или забить до смерти, и они прислали гроб, металлический, запаянный, а там «что-то перекатывается», как будто голова у него оторвана. И он легче, чем ее сын, может, и не ее сын — там, и профессор говорил все то, что она ожидала услышать, что перекатывается — фуражка или еще чего, и ей только кажется, что гроб легче, а она перебивала его и продолжала приборматывать, находясь, по всей видимости, уже не на грани, а за гранью, что гроб из толстой стали, что она уже пробовала ковырять его консервным ножом, что она хочет увидеть сына, она не может похоронить его, не закрыв ему глаза, — и от этого уже веяло таким простым, первичным ужасом, что он уже не находился, как и что говорить, и кто-то, стоявший, по всей видимости, рядом с ней, вступал и уговаривал ее успокоиться, и она успокаивалась, и останавливалась, слава богу. Он не помнил, кто положил трубку, знал лишь о том, что похороны — завтра, в 12.00, и что ему на эти похороны идти нельзя, потому что там точно будет произноситься слово «Муравьев» и будут люди, которые специально придут, чтобы услышать, как оно там будет произноситься. И что ему на эти похороны идти нужно, потому, что если он не простится с ним… Если его ученик его не простит… А его уже не простить, он сам себя не простит, его, мальчишку, убили — просто взяли и лишили жизни — вместо споров, переубеждений, крика — прервали жизнь, и теперь его нужно хоронить, а мать хочет вскрыть гроб, но ей не дадут, это ведь кощунственно, это — вандализм, — нужно позвонить и сказать, чтобы она не делала, да и потом ясно ведь, если привезли в железном ящике, не на что там теперь смотреть, не надо, но он не может о нем, о его ученике, вот в этих категориях, он ведь сидел там, за этой партой, третьей сверху в левом ряду, и улыбался, как сын, когда профессор повторял эту выдуманную семнадцать лет назад шутку насчет матери Нерона, и все это какой-то дикий римейк новозаветной истории, в которой настоящим Учителем оказался его ученик, а он — он, профессор, — не сдал экзамена. И теперь ему нужно обязательно идти на похороны. Ему ни в коем случае нельзя идти на похороны. Он смотрит на доску, исчерканную линиями и словами («академическая задолженность», «неподобающие сравнения», «я уговаривал отказаться», «никакой политики», «отсутствие отработок»), и понимает, что он — все-таки, все же — не виноват и действительно ничего не мог сделать. А высохшие разводы дождя на окне — точно такие же, какими они видели их вместе, и нужно снять очки, потому что в глазах все равно все поплыло, и теперь сквозь них не видно ни черта, а по двору, там, внизу, носятся мальчишки — Анатолий почувствовал, как существительные, прилагательные и глаголы снова превратились в образы, ловить которые стало сложней, а образы — в сюжет, поддерживать биение жизни в котором стало утомительно. Закончить лучше в другой раз — три-четыре предложения, четких и емких, и короткая фраза, которая неизбежно появится в начале журнальной редакции, — он попытается ее опустить, но они включат и анонсируют еще на обложке, и ради этих четырех слов —


Еще от автора Виктор Валерьевич Мартинович
Ночь

Виктор Мартинович – прозаик, искусствовед (диссертация по витебскому авангарду и творчеству Марка Шагала); преподает в Европейском гуманитарном университете в Вильнюсе. Автор романов на русском и белорусском языках («Паранойя», «Сфагнум», «Мова», «Сцюдзёны вырай» и «Озеро радости»). Новый роман «Ночь» был написан на белорусском и впервые издается на русском языке.«Ночь» – это и антиутопия, и роман-травелог, и роман-игра. Мир погрузился в бесконечную холодную ночь. В свободном городе Грушевка вода по расписанию, единственная газета «Газета» переписывается под копирку и не работает компас.


Родина. Марк Шагал в Витебске

Книга представляет собой первую попытку реконструкции и осмысления отношений Марка Шагала с родным Витебском. Как воспринимались эксперименты художника по украшению города к первой годовщине Октябрьской революции? Почему на самом деле он уехал оттуда? Как получилось, что картины мастера оказались замалеванными его же учениками? Куда делось наследие Шагала из музея, который он создал? Но главный вопрос, которым задается автор: как опыт, полученный в Витебске, повлиял на формирование нового языка художника? Исследование впервые объединяет в единый нарратив пережитое Шагалом в Витебске в 1918–1920 годах и позднесоветскую политику памяти, пытавшуюся предать забвению его имя.


墨瓦  Мова

Минск, 4741 год по китайскому календарю. Время Смуты закончилось и наступила эра возвышения Союзного государства Китая и России, беззаботного наслаждения, шопинг-религии и cold sex’y. Однако существует Нечто, чего в этом обществе сплошного благополучия не хватает как воды и воздуха. Сентиментальный контрабандист Сережа под страхом смертной казни ввозит ценный клад из-за рубежа и оказывается под пристальным контролем минского подполья, возглавляемого китайской мафией под руководством таинственной Тетки.


Сфагнум

«Карты, деньги, два ствола» в беларуской провинции или «Люди на болоте» XXI столетия? Эта гангста-сказка с поганщчиной и хеппи-эндом — самая смешная и трогательная книга писателя.


Озеро Радости

История взросления девушки Яси, описанная Виктором Мартиновичем, подкупает сочетанием простого человеческого сочувствия героине романа и жесткого, трезвого взгляда на реальность, в которую ей приходится окунуться. Действие разворачивается в Минске, Москве, Вильнюсе, в элитном поселке и заштатном районном городке. Проблемы наваливаются, кажется, все против Яси — и родной отец, и государство, и друзья… Но она выстоит, справится. Потому что с детства запомнит урок то ли лунной географии, то ли житейской мудрости: чтобы добраться до Озера Радости, нужно сесть в лодку и плыть — подальше от Озера Сновидений и Моря Спокойствия… Оценивая творческую манеру Виктора Мартиновича, американцы отмечают его «интеллект и едкое остроумие» (Publishers Weekly, США)


Рекомендуем почитать
Буйный бродяга №5.5 Хроники Мировой Коммуны

Произведения шести современных авторов о зигзаге истории, более крутом, чем все упражнения попаданцев по изменению хода истории, более дерзновенном, чем однообразные войны магов, империй и разведок. Встречайте сборник возрожденной коммунистической фантастики, продолжающей лучшие традиции советской и зарубежной НФ — традиции прогресса, эмансипации и борьбы за освобождение всех разумных существ в нашей Вселенной и ее окрестностях! Куда движется человечество согласно неумолимым законам истории? Как не заблудиться по дороге и не остановиться в развитии? Чего требует будущее не от эксклюзивных избранных ведьмаков, генетически трансформированных принцесс и бойцов галактического спецназа, — а от массы обычных людей, таких же как ты, читатель? Поехали!


Двойной эффект

2147 год. Нанотехнологии продлевают жизнь. Генетически модифицированные насекомые очищают городской воздух от загрязнений. Идеальный вид безопасного транспорта, телепортация, предлагается фирмой International Transport, ставшей лидером в мире, который контролируют корпорации.Джоэль Байрам занимается «очеловечиванием» искусственного интеллекта и параллельно пытается спасти свой брак. Обычный парень с типичными проблемами двадцать второго века. Пока террористы не взорвали транспортный узел и его телепортация пошла не так.Теперь Джоэлу предстоит перехитрить «теневую фирму», уничтожить религиозную секту и избавиться от «двойного эффекта».


1955-1959. Страна багровых туч. Путь на Амальтею. Извне. Рассказы

Аркадий (1925–1991) и Борис (1933–2012) Стругацкие – русские советские писатели-фантасты, поднявшие отечественную фантастику до высот мирового уровня. Переведенные на все основные языки, изданные суммарным тиражом более 500 миллионов экземпляров, их книги до сих пор экранизируются, активно обсуждаются и служат источником вдохновения для нового поколения писателей и читателей. В этот том вошли «Страна багровых туч», «Извне», «Путь на Амальтею» и избранные рассказы.


Свидетели Крысолова

Москва, XXII век. Сухой и чистый, единый, вымирающий мир. Умеренная политкорректность, во главе угла правило: «Живи сам и не мешай жить другим». Отсутствие идей, отсутствие заблуждений. Принудительное деторождение, возможно, тихое клонирование. Никому, в общем-то, ничего не надо. Главная героиня Наташа Данилова, капитан-оперативник Седьмого Особого отдела, ненавидит «крыс», как по привычке именуются асоциальные элементы. Тем более что «крысы» нового поколения отнюдь не безобидные бомжи, а новая раса людей, мутанты, наделённые сверхспособностями, но совершенно невосприимчивые к человеческой культуре, в которой и не нуждаются.


Голос

100 слов в день.Такой лимит устанавливает государство для каждой женщины в США. Каждая женщина обязана носить браслет-счетчик, и, если лимит будет превышен, нарушительница получит электрический разряд.Вскоре женщин лишают права работать. Девочек перестают учить читать и писать в школах. Их место теперь – у домашнего очага, где они молчаливо должны подчиняться мужчинам.Такая же судьба ждет и доктора Джин Макклеллан, которая должна теперь оставить научную карьеру, лабораторию, важные эксперименты. Но случай заставит ее побороться за возвращение голоса – своего, своей дочери и всех остальных женщин.


Скажи машине «спокойной ночи»

Есть мандарины, работать при утреннем свете и… ампутировать фалангу указательного пальца на правой руке. Какие рекомендации услышишь ты от машины счастья? Перл работает на огромную корпорацию. По запатентованной схеме она делает всех желающих счастливее. Советы механизма бывают абсурдными. Но Перл нравится работа, да и клиенты остаются довольны. Кроме ее собственного сына – подростка Ретта. Говорят, что «счастье – это Apricity».