Она испытывала меня, может быть, неосознанно, все это было так понятно, но чем-то меня задели ее слова, даже не слова, а тон, и все постепенно стало блекнуть, все становилось таким же, как вчера, до встречи. Да и с чего было всему меняться? Что за чушь? Застаревшая детская болезнь… Ожидание.
— Знаешь, у нас девки любят иногда прикидываться.
— При чем тут это?
— Да так и я, боюсь. Сначала обожжет, потеряешь голову, потом одумаешься.
— Видишь, как у тебя все быстро, — сказал я. — Какие перепады…
Все сбивалось, праздничность исчезла, что-то охладевало и пустело внутри.
Она почувствовала это.
— …Как легко ты отстраняешься… Я просто боюсь, просто боюсь. Знаешь, легче никому не верить, чем…
— Ну и не верь. Я же не прошу тебя верить.
Она опустила голову. Наверное, так и есть. Я уеду через несколько дней, замотает жизнь, и останется только та ночь и это утро, уже навсегда вчерашнее, без продолжения.
— Да нет. Все не так, — хрипловато, неожиданно низким голосом сказала она. — Я буду ждать. Ничего мне не надо… Просто, чтобы ты помнил. А если когда-нибудь выберешься…
— Мы ведь еще не прощаемся. Что ты…
Я взял ее руку, прижал к своему лбу, снимая тяжесть, пытаясь вернуться к той радости, освобождению, что еще так недавно было испытано…
Пока мы шли к моему дому, я думал об оставшихся днях. Хорошо, что есть эти оставшиеся дни, пусть считанные, но все-таки мои, и что-то хорошее еще ждет меня и ее, ведь мы же еще не расстаемся с ней.
Я еще подумал о том, как совместить работу и ее, ведь я обязан сделать очень многое за эти дни. Если не сделаю сейчас, то, может быть, не сделаю никогда. Да, днем я буду работать с рассвета, вкалывать буду по-настоящему, как никогда, зато вечера будут наши…
Она проводила меня до самого дома и хотела было уйти, как вдруг мы оба увидели, что старик открывает дверь и, тяжело, с мукой разгибая позвоночник и нелепо вихляясь всем телом, перед тем, как сделать невыносимо тяжелый очередной шаг, приближается к нам.
Как жутко он движется, и какое странное у него лицо.
Может быть, он сердится, обозлен, что я ушел, что я с ней? Ведь она его родственница.
Меньше всего я ожидал чего-то другого.
— Во-от ту-ут ва-ам ту-ут те-ле-гре… — едва выговаривая, сближая слова как слоги, коверкая и не умея произнести мучительно долгое слово, он доставал скрюченной рукой розоватую бумажку.
Еще не увидев как следует, я понял: телеграмма. Зачем телеграмма? Ведь никто не знает, где я. Что же такое, как же?..
— Да что ты так побледнел? — сказала она. — Обыкновенная телеграмма… Ты же еще не читал, а весь белый сделался. Что-нибудь по работе.
Я взял из его скрюченной руки телеграмму, раскрытую, разорванную, ставшую уже не только моим достоянием, и пробежал глазами ее короткий текст. Там от руки сельской телеграфисткой было написано:
«Выезжай немедленно Борькой несчастье Саша».
— Что, что такое?
Я не слышал, что она говорила, скорее догадывался.
— Хочешь, я поеду с тобой?
Я не отвечал, еще не зная, как приспособиться к тому, что произошло, как перевести это в движение, в билеты, в отъезд, в поезд, а самое главное, как понять это странное и страшное слово: «несчастье». Какое несчастье? Почему? И что оно означает? Ведь не обязательно же оно означает…
Поезд вез меня к нему. Только я не знал — к нему ли, есть ли он вообще на земле. Как и давно, когда умерла Нора, я ощущал поражающую несовместимость моей беды (да моей ли только? — любой) с обычным укладом жизни. Радость, удача вполне уживаются, сосуществуют с обыденностью, поднимаются, взмывают ввысь, беззаботно парят, как бы не соприкасаясь с ней, несчастье же уродливо и одиноко на фоне обыденности, оно выпадает из естественного течения жизни — оно п р о т и в о е с т е с т в е н н о…
Проносились станции, мелькали, движение успокаивало, все в этом пейзаже было так знакомо. Я не помню, чтоб Борька рисовал пейзажи, но я знал, что этот лес, эти деревья, это небо светились в глазах тех, кого создавала его кисть. И сколько она еще может, сколько сделает, если…
Тягость незнания, неизвестность, неожиданность этой телеграммы — именно теперь, когда налаживалось рабочее состояние, когда так хотелось завершить то, с чем возился вот уже столько времени, именно в этот момент душевного взлета — вызывали почти физическое ощущение боли. Что с ним? Болезнь?
В последнее время он чувствовал себя гораздо лучше, огромная отдача в интернате не только не помешала, но помогала ему, происходил как бы кругооборот: выкладываясь, отдавая себя, занимаясь с ребятами, он получал новые силы, необходимые ему для главной работы.
Что есть, в сущности, главная работа?
Только ли портрет, этюд, скульптура, пейзаж, схваченный на лету, то, что запомнило и сумело выразить наше воображение, наша фантазия, наша способность воспроизвести жизнь?
Не только это.
Может быть, для него Егор, этот трудный человеческий материал, упорно и долго формируемый им, тоже был главной работой.
В памяти возникала прямая, как столб, мрачная фигура Егоркиного отца, вспоминались угроза, исходящая от него, болезненная ревность, жестокое, тупое собственничество по отношению к мальчику, атмосфера затхлости, нелюдимости, невидимая стена, которую этот человек хотел возвести между Егором и интернатом, его постоянное сопротивление тому, что росло и крепло в мальчишке, духу творчества, а значит, и новому самоощущению себя.