А что, если все трое?.. Что, если?.. Вот бы… Я радостно вздрагиваю и начинаю усиленно ходить и курить… Того гляди приедут… Отчего же им и не приехать?..
– Эка льет-то, батюшка! – вздыхает Семен за перегородкой. «Гм… льет… А ведь и в самом деле льет!» И я гляжу упорно в окно, а за окном будто какие нити тянутся сверху, и нету тем нитям конца. Очевидная нелепость моих предположений встает предо мною воочию… Радостное ожидание сменяется какою-то ленивой злобою, и опять хожу и курю, хожу и курю… Туман в глазах, туман в голове, во рту какая-то горькая, вяжущая скверность, на сердце – тоска… А дождик – тук-тук, тук-тук… А маятник тик-так, тик-так… И главное – все это постукивает не спеша, размеренно, хладнокровно… Именно хладнокровно, как будто так думая: к чему спешить, торопиться, времени у нас довольно на то, чтоб свести с ума любого миндальника-оптимиста… О господи!..
С Семеном бы, что ли, поговорить?.. Да об чем с ним говорить?.. Сгорели «они» до тла в позапрошлом году. – Знаю… Мальчишку пятилетка у него лошади задавили. – Знаю… Жена к Чумакову приказчику сбежала. Знаю… Мир целовальнику надел отдал в аренду за недоимки – знаю… Чахотка у него развивается. Работать он почти не может. – И, это знаю… Все знаю… И не о чем мне говорить с Семеном.
Порывисто беру какую-то книжонку и начинаю читать. Нет – темно. То есть оно, пожалуй, и не совсем темно, читать-то и можно бы, но… О господи!..
С твердою решимостью, вероятно несколько удивившею Семена, преспокойно подшивавшего подметку к старому сапогу, я напяливаю кожаное пальто и выхожу за хутор. Дождь как будто поутих; по крайней мере он уж не льет, а только моросит, то есть стоит в воздухе в виде мельчайшей пыли… Дует влажный, пронизывающий ветер, наклоняя к земле мокрый бурьян на межах, щетиня соломенную крышу хуторских построек… До далекого подернутого легким туманом горизонта тянется ровное, как скатерть, грязно-желтое, печальное, неприветное поле… Ни деревушки, ни кустика, ни бугорка… Все это появляется на горизонте только в ясные дни.
Около самого хутора пролегает неглубокая ложбина, в которой шумит и трепещется мокрый камыш. Невдалеке, в этой же самой ложбинке, морщится маленькими грязноватыми волнами узенький прудок, запруженный полуразмытой плотиной, которую только, кажется, и сдерживают своими корнями молодые ветелки, сиротливо распростирающие по сырому воздуху свои мокрые, голые ветви… У пруда – небольшой лужок с поблекшей травою, низко прибитой к земле, долгими, непрерывными дождями.
И над всем этим нескончаемой вереницей тянутся угрюмые, синеватые тучи…
И так-то изо дня в день, изо дня в день!
В один из таких сумрачных дней, когда я только что начинал пить свой утренний чай, совершенно неожиданно скрипнула дверь, и за перегородкой послышался тихий голос:
– Дома хозяин-то?
– Где ж ему быть? – вопросом же ответил Семен.
– Кто там? – спросил я, внезапно воспрянув духом.
– Мы, Миколай Василич, – вваливаясь в комнату, ответил мне неожиданный гость. Это был мужик из соседней деревушки Березовки, Василий Мироныч. Я, конечно, обрадовался ему, как только может обрадоваться человек, почти обезумевший со скуки. Мы сейчас же вплотную подсели к самовару и завели длиннейшие разговоры. Но прежде расскажу, что за мужик был Василий Мироныч.
Ему было лет за пятьдесят. Благообразное, умное лицо, обросшее большой светло-русой бородой, степенная тихая речь, открытый взгляд серьезных серых глаз – все это располагало в его пользу, заставляло если не чувствовать к нему особой симпатии, то уважать его, а главное – верить ему, его всегда строго обдуманным и непременно имеющим какое-нибудь практическое значение рассказам, советам и рассуждениям. Именно – практическое значение, потому что все его рассказы, советы и рассуждения вертелись исключительно на почве непосредственной, так сказать осязательной, пригодности. Все, что не соприкасалось с этой пригодностью, – не пользовалось его уважением. Оно было либо лишнее и вообще «блажное», либо такое, о котором нам, темным и грешным людям, говорить не след. Одним словом, он был не из тех, которые, мечтая о журавле в небе, выпускают синицу из рук. Мне даже всегда почему-то думалось, что и эта пословица, а также и много иных в таком же духе, вроде «своей рубашки» и «всяк за себя», – выдумана и пущена в ход непременно Василием Миронычем. Не этим, не березовским, конечно, а другим, который, может быть, во времена удельных междоусобиц>{1} проживал где-нибудь около Твери либо Рязани…
Вот за эту-то «синицу» я хотя и уважал Василия Мироныча, но любить его не мог, – просто инстинктивно не мог любить… Странно, что не я только один относился так к Василию Миронычу. И на миру его уважали, даже отчасти побаивались, почти всегда слушали, но любить опять-таки не любили.
– Каков мужик Василий Мироныч? – спросишь, бывало, какого-нибудь березовского обитателя, и обитатель, не задумываясь, ответит;
– Мужик умнейший… Обстоятельный мужик…
Другой, пожалуй, прибавит: «ума – палата», «деляга», «кремень», даже «справедливым» мужиком назовет, но никогда не отзовется как о «душевном человеке», о «мирском». Купцы и помещики почему-то звали его «серым министром».