Осень в Ворожейке - [2]

Шрифт
Интервал

А уж дальше так: не знал медведь и о том, что будто бы жил в этом доме последний керамических дел искусник, Епафрас, полвека будто бы создававший из глины женщину да тайком от людей, осудивших бы и не простивших бы ему такого осквернения, отрывший и сподобивший будто бы под основу мощи почившей блаженно и безвременно ещё в прошлом веке жены. Мараковал будто бы Епафрас, мараковал и сотворил женщину, положил её в печь и сказал к сроку: «Встань мне на радость», — а она заплакала горько-прегорько, выбралась из пекла и подалась в лес. Помешался от горя без того тронутый маленько гончар и вскоре, на сто двадцать третьем, уже совершенно безумном году жизни переселился на вечное спокойствие. И с тех самых будто бы пор каждый год в ночь первого снегопада, не потревожив даже собак, приходит она к месту, где родилась, а утром, при разогнавшем все ночные страхи ослепительном свете собираются будто бы здесь ворожейцы и проездом случившиеся в Ворожейке люди и, кивая да переглядываясь да с опаской озираясь на выскорь-чудище упавшей на дом лиственницы, но не открывая при этом рта, чтобы в сердце зло не залетело, дивятся на след её маленьких, «аккуратных» ножек.

А теперь вот как: не знал об этом медведь, зато хорошо помнил о том, что семь лет назад простилась с ним мать и по октябрьскому первоснежью ушла туда, куда всех их в конце жизни уводит дремлющий до поры в каждом поводырь — зов земли, глины. Куда? Туда, в тот край, что миражом в слепнущих глазах начинает грезиться тому лишь, чей пробил час, кто до свершения долго прислушивается и различает отчётливо, наконец, в сумбуре допекающих его звуков голос своей матери, называющей внятно имя его. Вспоминая о ней теперь чуть ли не на каждом шагу, он чувствовал, что, с тем вместе, его всё чаще и чаще стало тянуть сюда, чтобы повидать загадочное жильё с блестящими глазами — окнами, чтобы уловить дух его, чтобы постигнуть его тайну. Но больше всего привлекали медведя обитатели жилья, словно только в них таились ответы на скопившиеся за всю его жизнь вопросы, которые он так и не разрешил, словно в них только мог он угадать ещё не угаданное, что манит, подразнивает, но не даётся, маячит, но не является, притягивает, но не приближается.

Он приходит, устроив удобно старое тело на прогретом солнцем хвойном ковре, кладёт морду на лапы и смотрит до темноты, до слёз усталости в глазах и так… словно не успевает.

Но не то же ли самое выпытывают люди, поглядывая на покойников, звёзды, муравейник, огонь, облака и на убегающую бесконечно воду?

Остановившаяся, успокоившаяся, зацветшая и омертвевшая вода не так настойчиво, но тоже иногда притягивает внимание человека, пытлив оно или нет по натуре — независимо.


Он так и уснул, не дождался, когда она уйдёт. Вопреки усилиям веки сомкнулись, плавно перевернулась изба — потянулось отсутствие: с начала осени сон снова стал занимать большинство его времени. И этой ночью она ничего не сказала. Неожиданно, как и всегда, словно только что открылись, вспыхнули её зенки и не мигая уставились на него. Мать не верит, мать говорит, что это филин или — давно покинувшая дом и успевшая уже одичать — кошка стариков Адашевских. Так она говорит, да вряд ли так думает, потому что спугнуть не выходит, цыкнуть, кышкнуть или просто постучать в стекло не решается, а всякий раз, как только завидит в тёмном окне два мерцающих огонька, начинает креститься и шептать обережную и так, разумеется, будто делает это по другой совершенно причине — горе чужое вспомнив — вот, к примеру.

Он её не боится, некое чутьё подсказывает ему, что не затем среди ночи абсолютно бесшумно подступает она к окну, чтобы внушить ему страх, всполошить мать или сотворить иное что недоброе, а ради того, чтобы сообщить ему что-то важное, важное для неё самой или для него, но то ли вызволить из памяти не может — что конкретно, то ли — силится-силится, но так и не подберёт нужных, незаменимых в этом случае слов — как ведь оно: каждой молитве своё слово. Если днём пробовать восстановить, то получается, будто стоит она в их палисаднике, около берёзы, либо, что мало вероятно, сидит на подоконнике пустого окна противоположного, давно обезлюдевшего дома, где когда-то жила девочка, его ровесница, летом ходившая на высоких ходулях, а зимой… Да, но ведь глаза-то-светлячки будто совсем рядом, кажется, что возле самого стекла, будто бы даже и запотевающего порой, чуть попрохладней ночь, от её дыхания. Да нет, однако, это уж так, надуманное. Да, однако, это надуманное. Да, однако, это… Как стоит долго, например, и пристально смотреть на стену и думать о… о… пусть о распятии, допустим, и проявится, непременно проявится на стене оно. Затем: сомкни веки, вспомни что угодно, хотя бы ту одичавшую кошку, взгляни снова — голая, пустая стена, и никакого на ней распятия, и уж будто проступают, проясняются контуры изогнувшейся в хребте сердитой кошки, и… А смотрит она обычно до тех пор, пока мать не задует лампу. Конечно: всё, что было при свете, погрузившись в темноту, уходит от неё, перестаёт для неё быть. Уходит и она. Как и в прошлом году, она стала появляться с Успения… Сулиан, а это как: Успение? Мне это не понять? Понять, понять, это: Успение Пресвятой Богородицы… Заступницы… Владычицы… И снова, наверное, проблудит здесь до первого снега, а потом потопчется у дома Епафраса, своего отца, творца ли, скроется за выскорью листвяжной и убредёт в сторону Глухих увалов. Интересно, что она там делает? Сулиан говорит, что на Глухих увалах медвежье кладбище. Даже сам Сулиан не смеет туда заглядывать, минует кругом, по Межнику и Ендовищу. А это, говорит мать, не ближний свет, куда там. А тогда она, мать, вышла с кухни, сунула в руки Сулиана кружку и сказала: «На, лакай, волк, не захлебнися тока», — и отошла, и вытерла о передник руки, и присела на лавку, а потом, словно спохватившись, и говорит: «Чё ты всё тростишь, язышник: кладбище, кладбище?.. Заладил тоже, как долдон. Откэль ты знашь? Сам же гундосишь всё, что не бывал там». А он, Сулиан, ей: «А мне и бывать там не по чё, от стариков слыхивал… не дурне нас с тобой были. Туда, жэншына, со всей тайги околоточные медведи сходятся». А мать тогда: «А кто хоронит-то их, еслив ты знашь всё, такой-то умный?» А у Сулиана с кружки на штаны дегтярные капает брага охристая, отирает Сулиан ладонью дно кружки ласково и говорит: «А никто… сами себя». А мать: «Болтун… он и есть болтун. Тебя послушашь, дак…» — и вроде забыла обо всём, смотрит в пол рассеянно… О, уже третий день носится по новому маршруту. Раньше он выползал из-за образа Николы Угодника, по прямой добегал стремглав до жёлтого — на Пасху ещё плеснул Сулиан пьяно из стакана бражную гущу — пятна, словно болотце или озерцо, огибал его, а затем спускался отвесно к столу, шустро, останавливаясь у каждой крошки, с угла на угол пересекал столешницу и часа через два забегал за образа уже с другой стороны. Где он проводит это время? Куда он бегает? На свидание? Нет — он благочестивый: он даже живёт возле Святых. Опять же — свидание ведь может быть и деловым — что по хозяйству, хлопоты какие… Да, а теперь он не посещает жёлтое пятно. Сначала из-за иконы показываются его беспокойные усы — когда солнечно, а когда морочно, не видно этого, — потом — маленькая голова, и по исходе раз-два-три-четыре он проделывает стремительный бросок от своего логова к столу. Может быть, выветрился окончательно из пятна запах бражки, и оно его больше не привлекает? Да то ли? Мог ли его манить подобный запах?.. Это самый крупный и, вероятно, самый старый таракан в избе, по какой-то причине покинувший более тёплое место на полатях или на печи и, как Преподобный Маркиан, удалившийся в пустынь, таракан, которому он так и не изобрёл имя, который, видимо, так и исчезнет, не обретя его. Назвать таракана Сулианом показалось ему делом грешным, хотя, безусловно, сходство между насекомым и стариком какое-то существовало, и стоило ему увидеть одного, как тут же приходил на ум другой. Было так, вероятно, из-за усов, из-за чего ж ещё-то. Когда Сулиан, отвалившись к стене, в ночь на какой-нибудь или с какого-нибудь праздника, дремлет у них на лавке, усы его шевелятся сами по себе, оживают словно, — диковинно. Сулиан говорит, что усы у него выросли в Игарке вместо выпавших зубов, климат там, говорит Сулиан, для усов подходящий, а для зубов — не шибко, и ещё он говорит так: «Что Бог у тебя по вредности твоей же и отымет, то тут же или погодя, но возместит, только почувствуешь ли ты, поймёшь ли это?» И ещё много чего другого говорит Сулиан. На божничке уже жил таракан, светлый, словно вывалявшийся в муке, в первый же миг появления окрещённый им в Мельника. Того мать со злобой и отвращением во время побелки придавила кистью. Изредка подёргиваясь изуродованными членами, Мельник долго ещё лежал на полу среди крошек старой и клякс свежей глины. Потом прямо на него угодила ножка передвигаемой матерью табуретки. Так сделала она уже не сознательно — она про него тогда уж и забыла. И когда мать резко щурится и закусывает нижнюю губу, не надо проверять, заглядывая туда, по направлению её взгляда, и так ясно — там таракан. Мать ненавидит их больше всего на свете. Ненавидит она ещё и ворон, но тех всё же меньше. Мать говорит, что одним глазом ворона видит нас, а другим — Преисподню. Тараканов мать называет то турками, то магометами, а в сильном негодовании, когда гонит их от продуктов или запекает со слепу их в хлеб, — шептунами велиаровыми… А зимой девочка прыгала с крыши в снег. Он просыпался, просыпался утром — ночь для него тогда была ещё только временем сна — и смотрел в окно на ворота её дома. Он мог и не смотреть: он знал, как бьются ворота, когда на улицу выходит не кто-то, а она. За короткий кожаный шнур девочка оттягивает их до упора, затем отпускает, отпускает ворота и руки в косматых варежках прикладывает к ушам. Иногда делает так она не один раз и не два. Отец девочки, прямо на улице, застав её за этим занятием, поначалу часто ругал дочь, потом отступился: отец её баловал — так говорили об этом. Когда она появлялась, он ставил тарелку или стакан на табуретку, всегда находившуюся возле изголовья, прерывал завтрак и следил, вцепившись пальцами в край одеяла, как она влезает на забор, сбивает с него рыхлый валик свежевыпавшего снега, с забора — на слегу крытого жердями и картофельной ботвой двора, а оттуда вскарабкивается на крутой скат пятистенника, затем, проваливаясь по пояс, ступает в лунки своего набитого следа и подходит к тому месту, откуда совершает свой полёт. Перед прыжком она закрывает глаза, минуту медлит — считая про себя, вероятно, или выговаривая слова молитвы, сочинённой, наверное, ею, — и срывается в занесённый по самые наличники окон палисад, какое-то время, тоненько повизгивая, почти по шею утонувшая, сидит в сугробе, после чего оттуда выбирается и ползёт, хохоча, как шоркунец, до изгороди. Снова видел девочку он только у забора, но уже в другое окно: мешал простенок. Когда, зажмурившись, она готовилась оторваться от крыши, у него обмирало сердце и перехватывало дыхание: он брал её за руку, ощущая плоть, и летел вместе с нею, только несравненно замедленнее, продолжительнее было его падение, словно во сне, он просто не успевал за нею, рука девочки выскальзывала, и приземлялась девочка раньше. Он — зависал. А чтобы не плакать, он стискивал зубами пододеяльник и пытался представить снег — так он делал, чтобы не плакать. И представлялся снег ему ватой. Давно-давно, когда лежал он ещё на небольшой, сколоченной Сулианом, деревянной, остро пахнущей смолой, кое-где даже выступившей жёлтыми слезами, кроватке, брат с улицы в старом, побитом по венчику, глиняном горшке принёс ему снег. Брат поставил горшок на табуретку и сказал: «Вот он тебе, на». Снег жёг ладонь и колючей струйкой стекал по запястью. «Смотри, не ешь, — ещё сказал тогда брат, — глотку застудишь, расхворашься… и чё потом с тобой нам!» А представить тот снег, в который прыгала девочка, иначе чем ватой, которую мать долгими осенними и зимними вечерами настёгивала в самодельные фуфайки для себя, для брата, для Сулиана и для стариков Адашевских и торчала которая кое-где из его одеяла, он не мог: горшок со снегом брат принёс ему только на следующую лишь осень. Утром в горшке оказалась вода. А брат ответил: «Ладно, чё выть-то… тоже уж и горе… и мать тут ни при чём, это как будто весна в горшок только пришла… а добра этого я тебе вон… хошь целое корыто счас припру, хошь — с огорода, хошь — с улицы, а то и из леса, мне не лень, ну да, дак чё». Улица, огород, лес… это значит — из Рая. А потом: в тот день девочка не появилась, и он придумал, что она, как и его брат, простыла и сидит, отогреваясь, на печи, а то и так же, как он сам, лежит в постели. А девочке просто наскучило прыгать в одно и то же место. Мать говорит, что ныряла девочка в тот лихой день и час на пригон и в первый же раз прямо туда, где торчал остро затёсанный, припорошенный снегом кол. Об угол бани в мочало превратил отец девочки этот кол — так сказал брат. «А теперь ты хошь чё делай, дак не вернёшь, хошь все колья вокруг избы переломай, хошь и сам расшибись, — сказала мать. — Оно — отчаянье, дак чё уж». А он до сих пор, когда долгая зима день ото дня, ночь от ночи по самые наличники заброшенного противоположного дома набивает тугие субои, он закрывает глаза, берёт девочку за руку и падает с ней в вату, которая жжёт ладони и колючими струйками стекает по запястьям, ну и конечно: скрипит, скрипит на зубах ситец пододеяльника… Теперь же так: он сомкнул веки и как будто уловил запах той оттепели, на окнах увидел липнущие к стёклам снежинки, снежинки, тая, съезжают вниз, а оставшиеся от них извилистые следы преображают улицу. И так трудно уговорить брата не заслонять вид, а перейти к другому окну: брат болен, брат закутан в шаль, брату, наверное, тяжело двигаться — не потому что он упрям. Возле ворот дома, где жила девочка, застыв и ссутулившись, долго стояла лошадь с потемневшей от сырости спиной; при взгляде на лошадь знобить начинало и его. Потом вышел из дома Сулиан, узнал которого он, несмотря на искажающее из-за потёков стекло окна, по огромной собачьей шапке, и набросил на круп лошади телогрейку: лошадь и не шевельнулась — было ей, вероятно, уже всё равно — так прозябла и так уже с этим смирилась; зато его знобить вдруг перестало. Мать говорит, что лошадь была Сулианова, последняя, больше лошадей не держал Сулиан, и что на этой-то вот лошади и увезли девочку в Елисейск. Позже, ни на Благовещенье ли, да и однако, Сулиан, обхватив туго голову руками, до глубокой ночи сидел здесь, на лавке, плакал горько-прегорько бражными слезами и бормотал, что из неё, из ясной голубыни, выбежала на солому вся сукровица алая. Он же, Сулиан, и назад покойницу пресветлую привёз, но возле дома, с распахнутыми во всю ивановскую воротами, толпилось кучно множество людей — и что либо разглядеть было невозможно. Осенью того же года, чуть выпал снег, завещав дом свой ветру, перебрались куда-то родители девочки: если как говорит Сулиан — то в скит на Сыму, к родственникам своим, кержакам. А ходули — те ещё несколько лет выглядывали из-за забора, хоть и забор — тот был высок, пока, подгнив, не завалился; потом исчезли. И вот оно какое дело с этими ходулями: изрубил их на растопку Сулиан — сухие были. Лошадь звали Самсонихой — даже мать это помнит. Как звали девочку — даже Сулиан забыл… или таит, не говорит — хитрый старик он, Сулиан-то: «Имя чё, — говорит Сулиан, — имя — в калаче дырка, только что на нить нанизывать». А для него самого, когда он мог узнать и заучить, будто молитву, имя девочки, как звали её — ничего ещё не значило. И когда трезв Сулиан, то думаешь, будто окромя вчерашнего дня, он, Сулиан, ничего и не помнит. Трезвый Сулиан стучит в дверь, долго и шумно при этом о брошенный в сенях голик вытирая ноги, разрешения испросив, входит в избу, снимает шапку, а по погоде — так кепку, крестится на образа двумя скрюченными пальцами, затем тут же, у порога, садится на табуретку и, кося глаз в кухню, откуда слышит возню матери с посудой, с чем ли другим, и говорит после елейно: «Василиса, жэншына, всего-то ничего оно — чарочку… я вчерась перетрудился, поусердствовал как будто лишне, как будто кто вчерась гнал меня, подтрунивал лихо, на плече у меня угнездившись, выпей, мол, Сулиан, да выпей, всю её прикончи за приём, окаянную, изведи зло разом, а я сдуру и радёхонек стараться, подналёг маленечко, как будто на севодни-то и не расчитывал, поднапустил чуть-чуть. А вчерась, жэншына, оно и есть вчерась, вчерась — не севодни, севодни во вчерась обязательно превратится, а вчерась во севодни… сама же понимашь… чудом разве… дак где Исус-то, тот Навин-то… Это как будто бы нельзя съесть по другому разу одно и то же. Вот хошь возьми бы огурец — съел, выплюнул и снова ешь его в прецельном виде… да где же видано… я про солёный. Вот как бы так-то, дак… хотя и…» А она, мать, сразу будто бы и не замечает его, не слышит, будто и знать не знает, что он в избе — честь оказал, занимается там своим делом, выдержит так задуманное время, настроением ей подсказанное, помаринует мужика, а потом и дойдёт до слуха чёткое из кухни: и кружка звякает, и бражка пеной хлюпает, и половицы скрипят. Раз, два, три — и занавеска метнулась. И всё это молчком, ничего не говоря, и кружку гостю сунет, а уж когда руки об подол станет вытирать, тогда и скажет: «Ух, никон, хвост пёсий, хлещи, вероотступник негодный, мотри не захлебнись мне тут тока, велиар проклятый, а то весь грех ведь на меня падёт». А вот когда с третьей кружкой браги в руке и с просветлевшими глазами Сулиан покинет табуретку и пересядет на лавку да отвалится к стене, тогда и спросить его можно: Сулиан, а как, мол, девчоку-то звали? Сулиан бровь одну приподнимет, усами пошевелит и поинтересуется: «А это смотря какую, ты это об какой?» И не ждёт Сулиан ответа, знает, о ком речь, тут же, отхлебнув из кружки прежде, и глаголет: «Как будто бы Евгенией, а может быть, и Евдокией, а не соврать еслив, скажу только, что буквы имени её мне всегда Евангелием видятся, а само Евангелие, парень, — санями, на которых увозил анделочка этого в Елисейск, да, однако, путать стал всё, видно, мать её, Манефа Горченёва, а в девках-то дак Савельева, а мне дак ещё и сродни вроде как, всю дорогу Книгу эту читала, не знаю я, парень, как она видела, потому что будто бы как темно было, но… хошь и луна лампадко выпуклой тебе под утро-то. Одно: на память разве что, но, наизусть… или уж диктовал кто, дак а чё? Чудес-то мало ли случается на белом свете. Да-а, только, парень, не Евой, тут бы мне никак уж не забыть. И не Вассой, не Вассой, избави Бог». И приткнётся щекой к стене и уснёт, только усы его не дремлют, бодрствуют, бессонные. Да и с лавки — не было, чтобы когда-нибудь свалился. Сидя так, выспится, допьёт что в кружке осталось, не расплескавшись, и уйдёт — ночь, полночь ли. А мать в тот день часто выходила из дому, возвращалась и каждый раз становилась на колени перед образами, не скинув шали и не разуваясь, так что в углу, под божничкой, накопилась лужица от растаявшего снега. Лужицей этой пахло всю ночь. А в доме, где жила ещё недавно девочка, всю ночь светились окна — пели там, по писаному пели. И стёкла — запотевшие, запотевшие… Так вот теперь и пахнут для него ранние вёсны. А лужица расплылась, впиталась в половицы — завладела памятью, и тут же, словно из подушки, потянулся стебельком шёпот материной молитвы, повторяемой в тот день много раз, а на стебельке, как из набухших почек, как лист к листу: Макей, Макею, Макея. И: Боже милостивый. И: раб Твой, рабу Твоему, раба Твоего. А он, брат, там, на печи, больной, в бреду: «Мама, мама, мама, скинь с груди моей гусениц, занавесь Бога полотенцем». И даже мрак того мартовского слякотного дня стал сгущаться в глазах… Он открыл их и посмотрел в окно: свет в сентябре не давит, не темнит избы и так, будто в августе ещё искал свет Бога, нашёл Его, осознал что-то своё, древнее, извечное, но было утраченное, без чего жить невмочь и умереть нельзя, обрёл и уже по-иному падает и на пол, и на лавку, и на половицы, и даже в щели между половицами. И они будто — и пол, и лавка, и половицы — поняли что к чему — успокоены, рады за него, за свет. И за себя рады. И, видимо, давно уже начался день, но солнце ещё не показалось из-за сопки Медвежьей. Из-за сопки Медвежьей день в Ворожейке короче отмеренного. И небом Ворожейка чуть ли не на четверть целую обделена — опять же её вина: с версту высотой сопка, не меньше. И, по всему судя, скоро должна возвратиться мать: что-то, тревоги вроде, лёгкой, едва уловимой, начинает испытывать он, стоит ей где-то заспешить, засобираться домой, да и просто — пора бы уж. А когда она придёт, он попросит её отодвинуть кровать от окна и развернуть его лицом к двери. И тут, как обычно, будто вывернула неожиданно из-за угла и захватила врасплох, возникла мысль о сновидении минувшей ночи… или дня? — во всяком случае, было это совсем недавно, сновидении не новом, то и дело повторяющемся, но и на сей раз утаившем своё завершение. Восход солнца приснился ему. Это мог быть и закат — не двигалось солнце, не падало и не поднималось, висело, словно нашло на неровность какую и зацепилось, а то и проще: словно заплатка на нём, на небе, — пришито. Из длинного — как конюшня в Ялани, которую увидел когда-то и нарисовал после брат, — из длинного барака выползают мужики, подстилают ватники, располагаются на оттаявшей полянке и, улыбаясь беззубыми ртами, приглашают его сыграть с ними в карты. Но нет у него интереса задерживаться возле мужиков, словно подталкивает кто его подняться на крыльцо и заглянуть в барак. И тут сон принимается зло хитрить — чужим, незнакомым голосом сон говорит ему: левой ногой ступай на первую ступеньку, дескать, отдышись, затем правой — на вторую, — он повинуется, но от мучительной попытки переступить ногами просыпается, а проснувшись, ещё некоторое время слышит у себя под затылком чужой, незнакомый смех. А добавить если: настежь дверь — он залетел бы в барак, но вот уже года два, как сон лишил его и крыльев. Однажды, во время предутреннего отсутствия, ориентируясь сначала по речке Таке, затем по Кеми, он летел в город Елисейск и так, что сопки под ним гляделись как игрушечные, плоские, как оладьи, а ему хотелось ещё выше, ещё дальше оторваться от земли, угодить в поток тёплого, задумчивого на высоте ветра и парить, парить, как коршун, пока там, внизу, в излучине большой голубой реки, не покажутся крыши городских домов, а потом вдруг земля стала стремительно догонять его, а потом женщина… да, а потом мать, крепко держа его за руки, долго успокаивала его и говорила, что это — она, мать его, а не женщина с огромными ножницами и обгоревшим лицом. Это уже после как-то мать в разговоре: «Ну дак чё, девка, испужался, битый час с ём провозюкалась, ага… а он, на тебе, глаза свои взакоти и плетёт чё ни попадя…» И снова неожиданно, словно появившись из-за угла, уже другая мысль, ничем будто бы не связанная с предыдущей, самостоятельная… И больно сдавило грудь, и холодок побежал в пальцы, тонкими, остренькими иголочками заколол под ногтями. Вчера вечером, ещё до того, как вспыхнули за окном зелёные глаза, сидя за прялкой, к прялке будто бы и обращаясь, сказала мать: «Ушли, ну надо же, пешочком по тракту, до самой Ялани, направились антихристовы выблядки, варначье, бесово отродье. Месячишко цельный, палец о палец по делу не ударив, проваландались, обезъяны. Видано ли де — девка вштанах! Скоро, видать, бабёночки и бороду почнут отпускать, а не растёт, дак велико ли горе, моху вон приклеют. А им чё, коли во всём безобразие. И они туда же, с куричьими-то мозгами, но. Совсем с ума народишко уж сдвинулся, как с горы съехал — поводья ослабил. Малого не берегут, старого не почитают. Грех, грех по земле пошёл и уж не на цыпочках, не крадучись, так — всей стопой бухает, мурлом трясёт своим охальным. Шелестят хоругви врагов Исусовых, и нас бо ради будто бы не родися Отроча… О-о-ой, о-ой, тошнёхоньки мои, и чем кончим? Дак чем… по писаному всё, оно и нечего гадать, надо готовиться — и всё тут». Обычно для неё такое: она всегда разговаривает… с прялкой, с посудой толкует, со всем беседует, возле чего или с чем копошится, не поминая уж скотину, со скотиной дело и до ругани доходит… мало того, да и до слёз. «Еретик этот, — продолжила мать, — и спит-то таперича с кружкой в обнимку, бородёнку расшаперит, усищи, как магомет, распустит, чисто пугало огородное… А тем и на руку — шмыг на чердак и… та и юбчонку вверх подолом… Помилуй, Осподи, язык-то чуть не опоганила. Их тока вспомнить-то — и то в грех войдёшь, не то что связываться с ними, ну их к лешему». Внук стариков Адашевских и внучка Сулиана целый месяц даже в дождливую погоду каждое утро поднимались на Медвежью сопку, поднявшись, подолгу смотрели вниз — на реку и на Ворожейку, а затем скрывались из его поля обзора. И он, и она были в синих штанах и в одинаковых коричневых курточках. Когда они входили в заросли папоротника, он не терял их из виду благодаря лишь красной её косынке. В цветущем кипрее, густом и рослом, ничто не помогало их различить, разве что пух… Девушку звали Ниной, а имя парня он никак не мог запомнить. Или запомнить не хотел. Может быть, и не мог, что ж тут странного. Имя его он не знал. Он не отрывал от сопки глаз — он уже не искал заделья, чтобы не спать, — пока, под вечер, не замечал вдруг спускающуюся с горы пару, замечал и следил только за той, чьё имя, бесконечно твердимое, превращалось в бессмысленный звук и обретало значение лишь тогда, когда соединялось с мелькнувшей на лысой маковке сопки красной косынкой. На самом деле косынка была алой, алым был и цвет кипрея… Это мать. Шаги её. Собаки выбрались из-под крыльца, встряхнулись, потянулись, ластятся. Она отталкивает их, бранится, нет зла в её брани — привычка. Да, она — мать. Шумит, переставляя, ведрами. Сметает с крыльца грязь, натасканную курами, и их ругает. Скрипят в сенях плахи. Дёрнулась занавеска, испуганная ворвавшимся сквозняком, ухнула дверь, обдало уличным духом.


Еще от автора Василий Иванович Аксёнов
Весна в Ялани

Герой нового романа Василия Ивановича Аксёнова, как и герои предыдущих его романов, живёт в далёком сибирском селе Ялань. Он неказист и косноязычен, хотя его внутренняя речь выдаёт в нём природного философа. «Думает Коля складнее и быстрее, чем ходит и говорит…» Именно через эту «складность» и разворачиваются перед читателем пространство, время, таёжные пейзажи, судьбы других персонажей и в итоге – связь всего со всем. Потому что книга эта прежде всего о том, что человек невероятен – за одну секунду с ним происходит бездна превращений.


Золотой век

Сборник рассказов и повестей «Золотой век» возвращает читателя в мир далёкой сибирской Ялани, уже знакомой ему по романам Василия Ивановича Аксёнова «Десять посещений моей возлюбленной», «Весна в Ялани», «Оспожинки», «Была бы дочь Анастасия» и другим. Этот сборник по сути – тоже роман, связанный местом действия и переходящими из рассказа в рассказ героями, роман о незабываемой поре детства, в которую всякому хочется если и не возвратиться, то хоть на минутку заглянуть.


Время ноль

Главный герой возвращается со своей малой родины в Петербург, останавливаясь в одном из сибирских городов для встречи с друзьями. В немногословности сюжета – глубина повествования, в диалогах – характеры, в историях – жизнь и смерть. Проза В. Аксёнова, словно Вселенная, затягивающая своей непостигаемой бездной, погружает в тайны души человеческой. Время здесь, образуя многомерность художественного пространства, сгущается, уплотняется и будто останавливается в вечности, линиями прошлого, настоящего и будущего образуя точку схода. Сохранены особенности орфографии и пунктуации автора.


Малая Пречистая

Рассказы из нового сборника «Малая Пречистая», как и большинство других книг Василия Ивановича Аксёнова («Оспожинки», «Время ноль», «Десять посещений моей возлюбленной»), погружают читателя в мир далёкой сибирской Ялани. Действие рассказов зачастую не совпадает по времени, но все они связаны между собой местом действия и сквозными персонажами, благодаря чему книга обретает черты единого повествования, с которым не хочется расставаться даже после того, как перевёрнута последняя страница.


Десять посещений моей возлюбленной

Василий Иванович Аксёнов обладает удивительным писательским даром: он заставляет настолько сопереживать написанному, что читатель, закрывая книгу, не сразу возвращается в реальность – ему приходится делать усилие, чтобы вынырнуть из зеленого таежного моря, где разворачивается действие романа, и заново ощутить ход времени. Эта книга без пафоса и назиданий заставляет вспомнить о самых простых и вместе с тем самых глубоких вещах, о том, что родина и родители – слова одного корня, а любовь – главное содержание жизни, и она никогда не кончается.Роман «Десять посещений моей возлюбленной» стал лауреатом премии журнала «Москва» за лучшую публикацию года, а в театре им.


Малые святцы

О чем эта книга? О проходящем и исчезающем времени, на которое нанизаны жизнь и смерть, радости и тревоги будней, постижение героем окружающего мира и переполняющее его переживание полноты бытия. Эта книга без пафоса и назиданий заставляет вспомнить о самых простых и вместе с тем самых глубоких вещах, о том, что родина и родители — слова одного корня, а вера и любовь — главное содержание жизни, и они никогда не кончаются.


Рекомендуем почитать
Артуш и Заур

Книга Алекпера Алиева «Артуш и Заур», рассказывающая историю любви между азербайджанцем и армянином и их разлуки из-за карабхского конфликта, была издана тиражом 500 экземпляров. За месяц было продано 150 книг.В интервью Русской службе Би-би-си автор романа отметил, что это рекордный тираж для Азербайджана. «Это смешно, но это хороший тираж для нечитающего Азербайджана. Такого в Азербайджане не было уже двадцать лет», — рассказал Алиев, добавив, что 150 проданных экземпляров — это тоже большой успех.Книга стала предметом бурного обсуждения в Азербайджане.


Петух

Генерал-лейтенант Александр Александрович Боровский зачитал приказ командующего Добровольческой армии генерала от инфантерии Лавра Георгиевича Корнилова, который гласил, что прапорщик де Боде украл петуха, то есть совершил акт мародёрства, прапорщика отдать под суд, суду разобраться с данным делом и сурово наказать виновного, о выполнении — доложить.


Земля

Действие романа «Земля» выдающейся корейской писательницы Пак Кён Ри разворачивается в конце 19 века. Главная героиня — Со Хи, дочь дворянина. Её судьба тесно переплетена с судьбой обитателей деревни Пхёнсари, затерянной среди гор. В жизни людей проявляется извечное человеческое — простые желания, любовь, ненависть, несбывшиеся мечты, зависть, боль, чистота помыслов, корысть, бессребреничество… А еще взору читателя предстанет картина своеобразной, самобытной национальной культуры народа, идущая с глубины веков.


Жить будем потом

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Нетландия. Куда уходит детство

Есть люди, которые расстаются с детством навсегда: однажды вдруг становятся серьезными-важными, перестают верить в чудеса и сказки. А есть такие, как Тимоте де Фомбель: они умеют возвращаться из обыденности в Нарнию, Швамбранию и Нетландию собственного детства. Первых и вторых объединяет одно: ни те, ни другие не могут вспомнить, когда они свою личную волшебную страну покинули. Новая автобиографическая книга французского писателя насыщена образами, мелодиями и запахами – да-да, запахами: загородного домика, летнего сада, старины – их все почти физически ощущаешь при чтении.


Маленькая фигурка моего отца

Петер Хениш (р. 1943) — австрийский писатель, историк и психолог, один из создателей литературного журнала «Веспеннест» (1969). С 1975 г. основатель, певец и автор текстов нескольких музыкальных групп. Автор полутора десятков книг, на русском языке издается впервые.Роман «Маленькая фигурка моего отца» (1975), в основе которого подлинная история отца писателя, знаменитого фоторепортера Третьего рейха, — книга о том, что мы выбираем и чего не можем выбирать, об искусстве и ремесле, о судьбе художника и маленького человека в водовороте истории XX века.