— Минна! Теперь неси кофе сюда!
Горячий кофейник под вышитой бисером шапкой уже на столе, а этот мальчик входит в столовую. И когда я выхожу из библиотеки ему навстречу, святой Дженнаро, я чувствую, что, несмотря на все волнение, крепко держу себя в руках! Я чувствую, что те семь или восемь лет, на которые я старше его и которые должны бы меня печалить, доставляют мне странное удовольствие: они делают меня уверенной в себе, дают мне ощущение материнского превосходства в моем отношении к этому своеобразному юноше. Я бросаю взгляд на ту, зазеркальную, глядящую на меня, поблескивая золотыми корешками романов Прево, и читаю ее мысли: Чем-то ведь нужно утешаться, если тебе уже не двадцать два и не двадцать три… Хорошо, хорошо. Допустим даже, что я видела жизнь как угодно со стороны — из окон карет, путешествующих по Европе, из окон санкт-петербургских купцов (из окон номера в «Империале», о боже…), из окон кухни и детской в Виру-Нигула и Экси. Все же я повидала ее со многих сторон и многое в ней увидела, так что сейчас я говорю совсем спокойно и ровно:
— О, господин Петерсон, вы так долго гуляли, можно подумать, у нас здесь можно найти невесть сколько достопримечательностей…
— Красивое у вас здесь озеро, — говорит он серьезно и смотрит в окно, не видно ли его отсюда, — Анита водила меня почти до самого Кукулинна смотреть этот валун.
— Правильно, вы же знаток мифологии, — говорю я, ибо утром за столом я одним ухом слышала, что он занимается какой-то мифологией. — Кстати, — говорю я (бог его знает, может быть, я что-то путаю, но почему-то мне кажется, что хорошо будет это сказать), — кстати, если вам покажется, что… что господин пробст относится к таким вещам без должного уважения, то это заблуждение, потому что…
— Разумеется, — он перебивает меня на половине фразы, — господин пробст никоим образом так не думает. К народному наследию он относится с большим уважением. Только о народных песнях эстонцев он сказал, что они — дело будущего, ими займутся те, что придут после нас. Потому что мы все — еще только зачинатели. Но это не совсем так.
— Мне очень приятно, что вы это знаете. А теперь после нашего холодного озерного ветра выпейте чашку горячего кофе!
Я сажусь. Садится и он. Я наливаю кофе и предлагаю ему красивые синеватые куски сахара в серебряной сахарнице.
— Спасибо! Нет.
Он кладет ногу на ногу, его длинная голень опирается на колено, узкие, разлохматившиеся студенческие панталоны задираются и обнажают щиколотки. Быть может, это его башмаки, старательно вытертые пучком травы и все же покрытые полосками грязи, наводят меня на мысль, что, если этот мальчик рассердится, он помчится сквозь чашу, как молодой лось. Но сейчас, положив ногу на ногу, он с таким видом пьет дымящийся кофе, как будто в чашке, из которой он пьет каждый день, не только позолоченное дно, а она вся целиком сделана из золота… За кофе мы беседуем. Он — сын рижского звонаря. Так что происхождение у него не такое уж низкое: судя по его кафтану, я думала, что он от сохи… А университет он в прошлом году бросил, потому что ничему стоящему его там не научили…
— То есть как?!
— Потому, милостивая государыня, что вся эта гуманитария, которую там изливают, большей частью просто схоластический мусор многосотлетней давности…
Вот как… Я чувствую, что могу оказаться на зыбкой почве… само собой разумеется, эти слова — не что иное, как присущее молодости отсутствие чувства меры, правда, одушевленное самоуверенностью и этим поднятое на необычайную высоту, как мне кажется…
— Но почему на вас такая необычная одежда? Не правда ли, вы простите мне мое любопытство?..
Я спрашиваю его об этом как только умею мягко и заинтересованно. Потому что для него самого его странности должны иметь глубокий смысл. Я почти готова погладить его большую жилистую руку, чтобы придать ему смелости. Но ему этого не требуется. Он просит разрешения закурить трубку. Он говорит:
— Сударыня, ежели вы желаете знать мою философию, то извольте: я хочу, чтобы эта одежда звучала призывом: останемся верными своим корням, будем верны самим себе! Ах, всегда ли это так уж необходимо? Если нужна жизнь отдельного человека, то жизнь народа — уж во всяком случае не меньше, по-моему… А я с давних пор смотрю, как образованная часть эстонского народа, эта чудовищно малая его часть, которая странным образом все же возникает (я говорю не о мельниках или там бурмистрах), как она сама старается исчезнуть, как она сама большей частью из кожи лезет вон, чтобы отказаться от себя. При этом грубые души прямо признаются — во имя жирного куска, а философствующие головы говорят — в силу неизбежности… Был, например, в Тарту один студент, на несколько лет старше меня, некий Плошкус, он распевал, по-немецки, правда: Ich bin ein Este[184]. А теперь уже известно, кем он стал…
— Кем же?
— Господином пастором, который говорит своим деточкам, что они немцы!
Лоб господина Петерсона гневно нахмурен. Ого, думаю я, он может быть даже таким… И мне приходит в голову слегка его подразнить. Чуточку смутить этого мальчика. Просто, чтобы увидеть, как он выйдет из положения. Я говорю: