– Что это? – спросил я.
– А это согласно воле березовской учительницы… Извините, что распечатано: так было нужно… И к слову добавлю – прелюбопытная вещь: вот психоз-то изумительный!.. Это письмо чрезвычайно облегчило мне следствие. Скажите, пожалуйста, вы с ней хорошо были знакомы?
– Это допрос?
– О, помилуйте! Следствие уже закончено; я уже разрешил и похоронить, как просила покойница, на кургане. Где-то там курган у вас есть Дозорный, так на нем. Препятствий к тому не оказалось.
– Что же выяснилось из следствия?
– А констатировано отравление морфием. Самоубийство, конечно… Впрочем, позвольте, я прочту вам показание Елены Остаховой.
Он вынул из портфеля «Дело № 327» и, быстро перевернув несколько страниц, начал:
«Зовут меня Елена…» – ну, это неважно, – «лет осьмнадцать… вероисповедания православного…» – а к слову сказать, удивительно красивая и характерная девка, – заметил он, с приятностью улыбаясь; но тотчас же, изобразив в лице своем серьезную сосредоточенность, воскликнул: – Вот! – и начал читать: «Дюже тосковала и, почитай, не говорила… (Он сделал ударение на „дюже“ и „почитай“ и в скобках произнес: „Я всегда заношу подобные слова; это, знаете ли, придает колорит…“)…почитай, не говорила. Лежала больше. Раз встала ночью, села писать. Обучать совсем кинула. Попрекали ей. Ходили мужики и бабы и попрекали. Говорили: ты деньги берешь, а учить не учишь. Она все молчала и вдруг говорит: „Я не хочу ваших денег“. И все говорила о какой-то кабале. Потом опять молчала. Потом позвала меня и говорит: „Болят у меня зубы“. И говорила тут ласково. Наказывала, как жить: чтобы хорошо, честно. И потом сказала: „Не спится мне, сем-ка я выпью лекарства“. Потом взяла зубное лекарство – выпила. Я смотрю как оглашенная… Как же, говорю, ты пьешь, нуу-кось умрешь с того? „Пускай“, говорит. И тут я испугалась. А она взяла меня за руки и говорит: „Не бойся, я, мол, в шутку тебе сказала, что умрешь от того лекарства, оно сонное“, и опять наказывала мне, как жить. Плакала. И потом сказала: „Кружится моя голова“. И опять плакала и говорила. Ну, тут стало ее тошнить и ослабла. Я говорю: „Ляжь, говорю, засни“. Она легла… Вот и все. Больше я ничего не знаю».
Следователь остановился и ласково поглядел на меня.
– Ну-с, по анатомировании оказалось отравление морфием, – сказал он и затем с живостью продолжал: – И что курьезней, – представьте себе, никто и не знал, что в Березовке существует школа! То есть, оно, если хотите, и знали, становой даже слышал, – но по русской простоте не обращали внимания… Удивительное дело, до чего распущен русский человек! Что ты ни делай, чужды ему принципы законности, да и шабаш! Я уж говорю: «Господа, да вообразите вместо невинной-то этой офицерши другого рода какая-нибудь… Ведь невозможно же так!..» И это полиция наша, блюстители, столпы!.. Ах, Азия, Азия!..
Я напился чаю у любезного следователя и к вечеру возвратился домой.
Погода переменилась. Дождя хотя и не было, но ясное небо заволокли тучи, и длинные осенние сумерки скучно и тоскливо повисли над полями. Крепкий ветер пронзительно завывал, предвещая дождливую погоду, и щетинил соломенные крыши хуторских построек. Ракиты на плотине печально шумели, беспомощно простирая ветви свои, с которых уже начинала опадать листва. Пруд синел и плескался, ударяя мелкими волнами в голые берега, и колебал камыш, наполнявший воздух однообразным шорохом. Было глухо и неприютно.
Я вошел в комнату и остановился. В сером полумраке четко и ясно качался маятник, и сверчок тянул назойливую свою песню. Окна глядели подобно глазам чудовищ – взглядом пристальным и тяжелым. Я зажег свечу и развернул пакет. В нем лежало несколько листиков, исписанных нетвердым, детским почерком, и письмо офицерши. Впрочем, и последнее писала слабая рука. Косые и неясные строчки робко жались в нем друг к другу, непрерывно нарушая орфографию, бессовестно минуя точки и запятые и изобилуя кляксами. Кое-где среди них расплывались желтоватые пятна, следы влаги. Серая бумага была смята и не отличалась чистотою.
Вот это письмо:
«…Вот уж пишу-то вам не знаю зачем! И не знаю, что толкает меня: все равно ведь – дело покончено. Но все-таки не удержусь. Хочется мне писать. Хочется сделать так, чтоб знали бы и видели и чтоб понимали, почему люди могут умирать. Вот в чем дело: пусть вы не подумаете, что я совсем глупая. И не вы одни, а все вы – люди. А я умираю не от глупости, но прямо вот незачем мне жить. И я, ах, как долго думала. Все-то мне казалось, не болезнь ли во мне какая, вроде того, например, как меланхолия бывает. И я со всех сторон глядела… Но, вместо того, все-таки приходится умирать. Ах, не подумайте вы, чтоб я от тоски от своей, оттого, что счастья мне нет и ни в чем удачи… О, совсем, совсем не то! Я ведь оторвалась от своих-то мечтаний и о себе почти не думала. Я только думала: что мне делать? И вот теперь такое пришло время, что нужно умирать.
Сил во мне нет, вот что. Я как ослабла теперь, так и думаю: хорошо в могилке лежать. Ни о чем-то никаких дум, и ничего-то у тебя не болит! И вот вам моя просьба: пусть бог меня судит, но только не могу я… А поп таких не хоронит. Пусть же меня зароют на Дозорном кургане. Любила я его. А почему любила – рассказать? – Теперь все равно, расскажу вам. С него далеко видно. И есть пахучая такая травка